Олди одиссей сын лаэрта читать. «Одиссей, сын Лаэрта. Человек Номоса» Генри Олди. О книге Генри Олди «Одиссей, сын Лаэрта. Человек Номоса»

-------
| сайт collection
|-------
| Генри Лайон Олди
| Одиссей, сын Лаэрта. Человек Номоса
-------

Муж, преисполненный козней различных и мудрых советов.
(Илиада. III, 202)

Когда я вернусь – ты не смейся! -
когда я вернусь…
А. Галич

Не сравнивайте жизнь со смертью, песнь с плачем, вдох с выдохом и человека с божеством – иначе быть вам тогда подобным Эдипу Фиванскому, слепому в своей зрячести, отцеубийце и любовнику родной матери, добровольно ушедшему в царство мертвых близ рощи Эвменид, преследующих грешников, ибо непосилен оказался Эдипу груз бытия.
Не сравнивайте жизнь с жизнью, песнь с песней, вдох со вдохом и человека с человеком – иначе быть вам тогда подобным Тиресию-прорицателю, зрячему в своей слепоте, провидцу света будущего, обреченному на блуждание во мраке настоящего, чья смерть пришла в изгнании и бегстве, близ Тильфусского источника, ибо пережил Тиресий время свое.
Не сравнивайте жизнь с плачем, песнь с божеством, смерть с выдохом и вдох с человеком – иначе быть вам тогда подобным солнечному титану Гелиосу-всевидцу, кому ведомо все под меднокованным куполом небес, но чей путь от восхода к закату, день за днем и год за годом, неизбежней и неизменней грустного жребия хитреца-богообманщика Сизифа: от подножия к вершине, а после от вершины к подножию, и так во веки веков.
Не сравнивайте плач со вдохом, жизнь с песней, выдох с человеком и божество со смертью – иначе быть вам тогда подобным дикому циклопу Полифему-одноглазу, пожирателю плоти, но кол уже заострен, дымится древесина, обжигаясь на огне, и стоит на пороге вечная слепота, когда поздно будет ощупывать руками многочисленных баранов своих.
Не сравнивайте ничего с ничем – и быть вам тогда подобным самому себе, ибо вас тоже ни с чем не сравнят.
А иначе были вы – все равно что не были…

Факел, ночь, последнее объятье,
За порогом дикий вопль судьбы…

А. Ахматова

Я вернусь.
Слышите?..
Они не верят. Никто. Деревья за перилами – каждым листом, каждой каплей ночной росы на этом листе. Птицы на ветвях – каждым озябшим перышком. Небо над птицами – наимельчайшей искоркой во тьме. Не верят. Небо, звезды, птицы, деревья. Море бьется о скалы – не верит. Скалы безмолвно смеются над морем – не верят. Я не осуждаю их. Есть ли у меня право на осуждение, если я и сам-то не верю?
Я знаю.
Я вернусь.
Я, Одиссей, сын Лаэрта-Садовника и Антиклеи, лучшей из матерей.

Одиссей, внук Автолика Гермесида, по сей день щедро осыпанного хвалой и хулой, – и Аркесия-островитянина, забытого едва ли не сразу после его смерти. Одиссей, владыка Итаки, груды соленого камня на самых задворках Ионического моря. Муж заплаканной женщины, что спит сейчас в тишине за спиной; отец младенца, ворочающегося в колыбели. Герой Одиссей. Хитрец Одиссей. Я! я…
Вон их сколько, этих «я». И все хотят вернуться. Еще никуда не уехав, они уже хотят вернуться. Так может ли случиться иначе?!
Нет.
Не может.

Берег со стороны бухты взрывается раскатами хохота. Множество луженых глоток изрыгают счастье быть живым, счастье предвкушать завтрашний день, который (о, несомненно!) будет удачней сегодняшнего и уж наверняка трижды удачней вчерашнего.

Это мой шурин Эврилох. Шальной Эврилох, буян и забияка, с кем я дрался в детстве за право убить Лернейскую гидру. Гидра шипела в корзинке – пять желтоголовых ужей, пойманных в расщелине; гидра шипела, а мы катались с Эврилохом по траве, напрягая мальчишеские тела, пока мне не стало скучно.
– Я Геракл! – Он вдавил мои лопатки в жухлую зелень, вскочил и принялся плясать, размахивая самодельным дротиком. – Я Геракл! Истребитель Чудовищ!
Я лежал и смотрел в небо. Он был Геракл, а мне было скучно. Нет, иначе: мне стало скучно. Поперек детской потасовки; в середине игры. Со мной так случалось и раньше. Говорят, я родился слабоумным; говорят, я прогневал богов, но они вняли родительским мольбам и вернули мне рассудок. Рассудок, который временами превращался в холодное, безжалостное лезвие, отсекающее все лишнее.
Например, гидру – пять бессмысленных ужей.
– Я Геракл! – Эврилох наконец обратил на меня внимание, подумал и смилостивился. – А ты… ты… Хочешь, ты будешь Персеем? Сначала я убью гидру, а потом мы пойдем на берег, и ты убьешь Медузу?
– Не хочу. – Я действительно не хотел. – Персеем не хочу. Я буду гидрой. И ты меня убьешь. Ладно?
Эврилох долго молчал. А потом бросил дротик и с ревом убежал домой. И вот сейчас, спустя тринадцать лет, он горланит из ночной прохлады:
– Тысячу! Я убью тысячу врагов!.. я! убью!..
Наверное, ему просто нравится слово «тысяча». Оно окрашено в царский пурпур, это слово, оно сияет золотом. «Тысячу воинов в шлемах из бронзы поверг он, влекомый отвагой!» – аэды будут славить подвиги Эврилоха, исходя слюной вдохновения. Если убивать по врагу в день… Нет, три года – это слишком долго. Пускай убивает каждый день по три, пять, десять врагов!
Тогда я вернусь быстрее.
Двенадцать кораблей ждут рассвета. Рассвета, попутного ветра, туго натянутых парусов или, на худой конец, дружных взмахов веслами. Каждая скорлупка готова вместить полусотню вот таких неугомонных Эврилохов – всех вместе, на круг, едва ли не вдвое меньше, чем собирается убить мой друг детства. Наверное, надо мной будут смеяться, когда мы доберемся до Авлиды – места общего сбора. Наверняка будут. По слухам, только я да Аякс-Большой предводительствуем жалкой дюжиной судов. Только моя Итака и его Саламин являют миру свое ничтожество.
Пусть смеются.
А я засмеюсь вместе со всеми. Нет! – я засмеюсь громче всех, хлопая себя по ляжкам, сгибаясь в три погибели, и предложу сосчитать: если каждый мой Эврилох убьет по тысяче врагов, то хватит ли у троянцев жертв на всех остальных, смехолюбивых и медношеих героев?
Они будут считать, забыв о веселье; они будут шевелить губами и морщить лбы, загибать пальцы и многозначительно хмурить брови, а потом все забудется само собой.
Я всегда умел отвечать быстро и обидно.
Порок? достоинство? кто знает?!
Полагаю, в этот момент мелкой, дрянной победы мне станет скучно. Наверняка станет. Я дождусь, когда их глаза перестанет затягивать поволока недоумения, когда одни начнут командовать, другие – подчиняться, а третьи примутся добросовестно мешать и тем, и другим; я отойду в сторонку, присяду на корточки и буду долго смотреть на людей, собравшихся многотысячной толпой для единственной цели – самоубийства.

– Я убью тысячу врагов!.. – оглушающим беззвучием повиснет над морем голов. – Я!.. тысячу!..

Срезанные колосья – вот вы кто. Клыки дракона уже упали в борозду, пустили корни, пробились ростками, и вот вы все поднялись из-под земли чудовищным урожаем: в броне, ощетинившись жалами копий, до краев налитые соками жизни. Но серп наточен, и жнецы выстроились на краю богатой нивы. Я с вами, братья мои, я один из вас, колос меж колосьев, только вы полагаете, будто уезжаете, а я знаю, что возвращаюсь.
Я вернусь.
Мне просто очень не хочется в одиночестве качаться на ветру, на черных просторах опустелой нивы; не хочется, но если даже и так, я согласен.
Последний глоток отдает тоской. Кислой, слегка терпкой тоской – и еще уверенностью, что я неправильно провожу последнюю ночь дома. Эта уверенность мерзко скрипит, песком на зубах, рассохшейся дверью, острием стилоса по вощеной табличке; мне кажется, где-то там, в черной ночи, хитрый аэд-невидимка записывает каждый мой вдох и каждый выдох, отдающий хмельной кислятиной. Что ты пишешь, аэд? о чем? зачем?! Ты же не знаешь обо мне ровным счетом ничего! ничегошеньки!.. в твоих россказнях у меня вырастет кудлатая бородища, насквозь прошитая сединой, по лбу разбегутся борозды морщин, а левый глаз прищурится то ли лукаво, то ли просто из-за шрама на скуле! Аэд, ты будешь врать и скрипеть, скрипеть и врать, покрывая меня коростой лет и струпьями мудрости, словно нищего у рыночных ворот – чтобы у слушателей раскрывались рты от изумления, чтобы тебе в миску падали не обглоданные кости, а жирные куски свинины, чтобы тебе дали хорошенько отхлебнуть из пиршественного кратера, а потом дали отхлебнуть еще разок…
Или ты скрипишь вовсе не ради этого?
Тогда – ради чего? И ради чего скриплю я – скучный человек девятнадцати лет от роду, герой поневоле, более всего желающий, дабы его оставили в покое, и знающий, что это желание неосуществимо? Беззвучный хохот царит над миром, надо мной, над всеми моими мечтами и всей моей реальностью; когда я узнаю имя весельчака – реальность неожиданно станет мечтой. Многоопытному мужу, преисполненному козней различных и мудрых советов, не так уж страшно встречаться со смертью, с Танатом-Железносердым, единственным из богов, кому противны жертвы; многоопытному мужу вполне пристало быть убийцей или убитым, обманщиком или обманутым, но если плащ твоей юности еще не истрепан ветрами…
Ветер ерошит мне волосы.
Я вернусь.

– Радуйся, милый!.. это я…
Это тишина за спиной. Перестал ворочаться мой сын, засопел с беззвучным блаженством; дремотный всхлип жены растворился во мраке, умолкли птицы на ветвях, затаилось море внизу, раскаты хохота стекли по гальке в соленую пену прибоя; и воцарившаяся тишина ласково шепнула мне:
– Радуйся, милый!.. это я…
Я не ответил.
А что, собственно, нужно было ответить?
Прошуршали легкие, невесомые шаги. Две ладони легли мне на плечи, помедлили, взъерошили волосы на затылке, как делал это мгновеньем раньше бродяга-ветер (или тогда тоже был не он?..); мягкая, полная грудь прижалась к моей спине, не торопясь отпрянуть.
Всегда любил полногрудых.
Как папа.
– Я не ожидал, что ты придешь.
А что я должен был сказать ей? «Я не ожидал, что ты осмелишься прийти»?! «Посмеешь явиться в мой дом накануне отплытия, накануне прощания, встать между мной и моей женой, между мной и колыбелью, между прошлым и будущим, на хрупкой и почти несуществующей границе настоящего»?!
Или вместо всего этого, даже в невысказанности своей, даже в мыслях опасного куда больше, чем острие кинжала у затылочной ямки, надо было просто сказать главное – то, чего она еще не знает и чему не поверит:
«Я вернусь»?
Все-таки в любовницах, подобных ей, есть множество достоинств. Не проснется жена, не заплачет младенец, требуя своей доли внимания в самый ответственный момент; не войдет дура-служанка, и даже дождь начнется только тогда, когда вам обоим захочется послушать лепет капели у подоконника.
Один недостаток: она приходит, когда захочет, и уходит, когда захочет.
Но ведь это пустяки, не правда ли?

– Ты самый лучший, милый… самый лучший…
– Ничего подобного. – Сперва я раздумывал: потянуться за вином, рискуя обидеть, или откинуться назад, утонув затылком в мягком тепле? Ладно, вино обождет. – Диомед из Аргоса лучше меня на копьях; славный малыш Лигерон – на мечах… и вообще. Аякс-Большой выше на целый локоть; Аякс-Малый быстрее бегает. Калхант умеет прорицать, Махаон-триккиец умеет лечить, старик Нестор умеет прикидываться мудрецом; я не умею ни того, ни другого, ни третьего. Патрокл красавчик, а я не красавчик. У меня нос сломан. Мой папа умный, а я нет. Хочешь, я познакомлю тебя с папой?
Вообще-то отца сейчас на Итаке нет. Наверное, именно поэтому она – здесь. Смогла, отыскала…
– Ты дурачок…
Ну вот, теперь куда больше похоже на правду.
– Дурачок… я и сама не знаю, за что тебя люблю.
– Тоже мне загадка Сфинкса…
– А ты знаешь разгадку?
– Конечно. Я рыжий, коренастый, сумасшедший и слегка хромаю. А еще я очень хитрый.
Слово сказано. Загадка разгадана, теперь остается лишь ждать: растерзает Сфинкс безумца или нет? Ладони на моих плечах тяжелеют, наливаются – нет, не теплом, жаром! – и тишина за спиной беременна подземным гулом землетрясения.
Я действительно рыжий, коренастый и сумасшедший. Я слегка хромаю. Мы все были такие. Лемносский Кузнец, кровный родич, однажды взявший ее силой; фригийский сатир Марсий, пьяница и флейтист, собственной шкурой поплатившийся за самоуверенность; калидонец Тидей-Нечестивец, на ее глазах выпивший мозг своего врага, тем самым отказавшись от спасения; и вот теперь – я.
Ее любовники.
Сейчас она молчит. Ждет. Думает. Случайно ли я сказал то, что сказал – и что я хотел сказать на самом деле? Особенно последней фразой: «А еще я очень хитрый…»

– Я тебя люблю…
– Я тоже тебя люблю.

Вот и все. Мы оба сказали правду. Наилучшую из правд – не всю. Мы любим друг друга. Почему бы и нет? Мы оба едем на войну. Почему бы и нет?
Мы оба знаем, что вернемся обратно.
Почему бы и нет?!
Наша любовь была звездопадом. Лавиной в горах она была, буйством стихий, штормом в открытом море. Вечным восторгом; вакханалией для двоих. Все наши ночи я помню телом, душой, трепетом ресниц, дрожью пальцев; с женой у меня никогда не было так. С женой было иначе. Тихо, спокойно; обыденно. Плеском волн, нехитрым щебетом иволги, шорохом осени, когда листья опадают на усыпанную песком тропинку в саду. Сиюминутная вечность, не умеющая говорить о любви вслух. Первый выкидыш, рождение сына, пряжа, властная свекровь, варенье из кизила…
Я вернусь.
– Не сердись, милый… Я же говорила: тебя не оставят в покое. Если бы там, на Парнасе, ты послушался меня, вместо того чтобы с раненой ногой нестись сломя голову в Микены!.. потом это дурацкое посольство…
Она права.
Меня не оставили в покое.
Меня бы не оставили в покое, даже если на Парнасе, залечивая рану, я бы послушался ее и залег на дно.
Со дна подняли бы; вместе с илом и донной мутью.
//-- * * * --//
…он выхватил моего сына из колыбели. Я сидел у окна талама , раскачиваясь и тупо мыча свадебный гимн, а Паламед-эвбеец шагнул с порога прямо к колыбели, и вот: на сгибе левой руки он держит пускающего пузыри Телемаха, а в правой у него – меч. Ребенок засмеялся, потянулся к блестящей игрушке. Паламед засмеялся тоже.
– Выбирай, друг мой. Хочешь остаться? – отлично. Останешься сыноубийцей. Как твой любимый Геракл. Я спущусь вниз один и скажу всем, стеная: «Одиссей-безумец не едет на войну. Он слишком занят похоронами сына, которого зарезал до моего прихода». Мне поверят; ты сам слишком постарался, чтобы мне поверили.
Я допел свадебный гимн до конца.
– Оставь ребенка в покое, – сказал я после, вставая со скамьи. – Пойдем. Я еду на войну.
Тогда я еще не знал, что умница-Паламед приехал не один. Оба Атрида ждали во дворе, с ног до головы увешанные оружием и золотыми побрякушками; и еще Нестор – этот, как всегда на людях, кряхтел и кашлял, притворяясь согбенным старцем; и еще какие-то гости, которых я не знал.
Они беседовали с моей женой и не сразу заметили нас.
– Я спас тебе жизнь, – тихо шепнул Паламед, пропуская меня вперед. – Останься ты дома, хоть безумный, хоть нет, и жизнь твоя будет стоить дешевле оливковой косточки. День, два… может, неделя. И все. Удар молнии, неизлечимая болезнь… землетрясение, наконец. Надеюсь, Одиссей, ты понял меня.
– Я понял тебя, – без выражения ответил я.
– Теперь ты будешь меня ненавидеть?
– Нет. Я буду тебя любить. Как раньше. Я умею только любить.
– Наверное, ты действительно сумасшедший, – вздохнул Паламед.
Я не стал ему ничего говорить. Он просто не знал, что такое – любовь. Настоящая любовь.
//-- * * * --//
– Ты задумался, милый? О чем?
– О своей печени. В которую рано или поздно ткнет копьем проворный троянец. Я буду лежать на берегу Скамандра, и твоя рука невидимо для живых утрет мне смертный пот со лба. Как ты думаешь, может, мне стоило бы заранее составить песню об этом? Иначе с площадных горлохватов станется все переврать… Пылью власы его густо покрылись; скорбели герои над мужем, память о коем останется жить, пережив его бренное тело…
И тут она расплакалась.
Вскочив, я принялся неуклюже утешать ее; нет, какая все-таки я скотина! – ведь знаю, чем она рискует, явившись сюда, ко мне, в ночь перед отплытием!.. губами ловил капли, струившиеся из ослепительно-синих глаз, бормотал глупые слова оправданий, гладил русые волосы, стянутые на затылке тугим узлом; потом долго стоял молча, крепко прижав ее к себе…
Вспомнилось невпопад: с женой мы сегодня не любили друг друга. Все кругом рассказывают, как жены в последнюю ночь крепко любят своих мужей, уходящих на войну, – а у нас не сложилось. Сперва Пенелопа укладывала спать ребенка, не доверяя нянькам (или просто боясь разрыдаться по-настоящему), затем мы молчали, сидя рядом на ложе.
Все у меня не так, как у людей.
– Ну что ты, что ты, маленькая… брось, не надо…
Прав был Паламед: я действительно сумасшедший. Вот уж сказал, так сказал. Ма-аленькая… А что делать, если других слов не нашлось?

– Тысячу!.. я убью тысячу воинов!.. я…
Интересно, тот троянец, чье копье жаждет вкусить моей печени, тоже кричит сейчас об этом? а, пусть его кричит.
Он же не знает, что я вернусь.

…когда она ушла – вот только стояла у перил, глядя на зеленую звезду, и уже ее нет, лишь ветер, ночь и ропот прибоя, – я налил себе еще вина.
Осталось мало времени.
До рассвета всего ничего; до рассвета я должен научиться возвращаться.
Я, Одиссей, сын Лаэрта-Садовника и Антиклеи, лучшей из матерей. Одиссей, внук Автолика Гермесида, по сей день щедро осыпанного хвалой и хулой, – и Аркесия-островитянина, забытого едва ли не сразу после его смерти. Одиссей, владыка Итаки, груды соленого камня на самых задворках Ионического моря. Муж заплаканной женщины, что спит сейчас в тишине за спиной; отец младенца, ворочающегося в колыбели. Любовник той, чье имя лучше не поминать всуе. Герой Одиссей. Хитрец Одиссей. Я! я…
Крыса, загнанная в угол – вот кто я. Вы все – боги и герои, тучегонители громокипящие и цари пространно-властительные, надежды и чаяния; а я – крыса в углу. Обремененная норой и крысятами, страхом и бессмысленным оскалом.
Никогда не загоняйте крысу в угол.
Не надо.
Иначе Лернейская Гидра может показаться вам милой шуткой на день рождения.
Память, моя память! – сейчас ты единственное, что мне подвластно. Все остальное отняли, дав взамен свободы предназначение. Я плыву по твоему морю вспять, о моя память, я торопливо вспениваю веслами былой простор, где есть место своим Сиренам и циклопам, Сциллам и Харибдам, дарам и утратам, островам блаженства и безднам отчаяния.
Я возвращаюсь.

…Я вернусь.

Лица морщинистого черт
В уме не стерли вихри жизни.
Тебя приветствую, Лаэрт,
В твоей задумчивой отчизне.
И сладко мне, и больно мне
Сидеть с тобой на козьей шкуре.
Я верю – боги в тишине,
А не в смятенье и не в буре…

Н. Гумилев

Полдень карабкался в зенит. Подступала та самая невыносимая пора, когда жизнь стремится забиться в тень, спасаясь от палящих лучей Гелиоса, а дядя Алким говорит, что про Икара, небось, все врут; если б он и вправду скреплял свои крылья воском, то никуда бы не полетел, а даже и полетел бы – так невысоко: воск бы сразу растаял, на такой-то жарище!
Отделался бы Икар парой синяков.
Над островом струился пряно-горьковатый аромат чабреца и дикого овса. Наверное, это они, травы, так потеют. Запахами. Небо выгорало дотла, становясь белесым, и смотреть на него было больно – даже если сильно щуриться, приставляя ко лбу ладошку. Да и толку на него смотреть, на небо-то? Разве что в надежде разглядеть спасительное облачко, которое хоть ненадолго закроет лик пышущего жаром божества? Зря вы это, уважаемые, и не надейтесь – после явления над ночным небокраем Орионова Пса , звезды вредоносной, не бывать днем спасительным облакам!
Лениво щипали жухлую траву привычные ко всему козы. Пастухи-козопасы забрались в шалаши, вполглаза приглядывая оттуда за своими подопечными; даже птицы смолкли – и только громкий стрекот цикад разносился кругом. Да еще ворчал в отдалении никогда не смолкающий шум прибоя, жалуясь на вечность.

– …Не по правилам! Стены не ломают! Надо идти в ворота…

», хотя не является его прямым продолжением (но персонажи, например, Геракл - прямое продолжение, как и былые события).

Роман состоит из двух книг, «Человек Номоса» и «Человек Космоса». Многие персонажи романа так или иначе перешли из книги «Герой должен быть один ».

Возвращение его, из-за козней отпущенного из Тартара бога Крона, затягивается на десятилетия. Одиссей, как и другие герои, практически становится богом, а боги «не могут вернуться домой», по словам Гермеса . Но Одиссей после многих испытаний все же сумел вернуться.

«Я вернусь», - рефрен всей дилогии.

Персонажи

  • Одиссей - главный герой дилогии, от его лица ведется повествование. Сын Лаэрта, внук Автолика, правнук Гермеса. Рыжий молодой человек, слегка хромает, причем каждый раз на разную ногу, прекрасный лучник, сумасшедший, ученик самого Эрота , возлюбленный Афины.
  • Лаэрт - Лаэрт-Пират, Лаэрт-Садовник, отец Одиссея, один из аргонавтов, басилей Итаки до своего отречения в пользу Одиссея. Тайный лидер всех греческих пиратов, «Пенного Братства». Во время похода аргонавтов в Колхиде пересек границу ахейского Номоса, что сделало его, как и его остров Итаку, невидимым для богов - при условии, что последних не называют по именам.
  • Антиклея - мать Одиссея, дочь Автолика .
  • Старик - тень умершего деда Одиссея, Автолика Гермесида , всю жизнь сопровождает внука, помогая ему советом или просто молчанием.
  • Алким - советник басилея Лаэрта, потом - Одиссея. Калека - одна нога «высохла», впоследствии умер от рака. Отец Ментора , друга детства Одиссея.
  • Эвриклея - рабыня, впоследствии вольноотпущенная, кормилица и няня Одиссея. По рождению - египтянка, мистисса (жрица и колдунья). Очень красива.
  • Эвмей - раб-педагогос Одиссея, его верный спутник. Рябой, хромой человек, с младых ногтей был пиратом.
  • Телемах (старший) - Далеко Разящий, бог Эрот , друг детства Одиссея, научивший его стрелять из лука. Являлся в облике темноволосого курчавого мальчика с игрушечным, искусно сделанным луком.
  • Афина - Сова и Змея, Олива и Крепость, богиня-покровительница и возлюбленная Одиссея, мать его друга Диомеда.
  • Диомед Тидид - сын Тидея и Афины, великий герой, ванакт Аргоса . Друг и соратник Одиссея. Синеглазый, стройный молодой человек.
  • Паламед - шурин Одиссея. Полноватый, холеный, мягкий и приятный в общении человек. Подлый политикан, способный на убийство в спину. Изобрел деньги и азартные игры. Был для Одиссея кумиром, тот считал его другом, хотя Паламед общался с Одиссеем только ради политических соображений. Забит камнями при содействии Одиссея во время Троянской войны.
  • Пенелопа - жена Одиссея, дочь долинной нимфы и Икария , брата басилея Спарты Тиндарея . Рыжая, зеленоглазая девушка, которую пытались обречь на участь безбрачной жрицы Артемиды-Ортии.
  • Телемах (младший) - сын Одиссея и Пенелопы. Лаэрт, отец Одиссея, назвал его в честь друга и учителя Одиссея - Эрота. Юноша, истово мечтающий стать таким же, как отец, но практически не способный на подвиг. На него не действует родовое проклятие - он абсолютно нормален.
  • Елена Троянская - дочь Зевса и Немезиды (в мифах - Леды), земная богиня, орудие возмездия богов. Невысокая, неимоверно прекрасная женщина (несмотря на преклонный для человека возраст), с золотистыми волосами и очень белой кожей. В мире теней выглядит как вызывающее ужас крылатое чудовище с мечом и весами (атрибуты Немезиды) на поясе.
  • Лигерон Пелид - Ахиллес . Сын Пелея и морской титаниды Фетиды . Не совсем человек, если не сказать - нелюдь - психологически, по уровне психологического развития - маленький ребенок. Морской оборотень-гермафродит, двух лет от роду мог принимать облик юноши или девушки брачного возраста, а также мальчика десяти лет. Неуязвим для любого оружия, безумен в битве. Только его наставник и возлюбленный, Патрокл , мог удерживать его в бою, так как его Лигерон инстинктивно обходил.
  • Ангел - певец-аэд , как выясняется, бог Гермес . Прадед и друг Одиссея. (Образ практически полностью совпадает с образом Гермеса-Пустышки в книге «Герой должен быть один »).
  • Геракл - великий герой Эллады. (Образ полностью совпадает с образом Геракла в книге «Герой должен быть один»).
  • Иолай - бывший возничий Геракла. Амфитрион Персеид , вселившийся в тело внука. (Образ полностью совпадает с образом Иолая-Амфитриона в книге «Герой должен быть один»).

Мир романа

В романе представлена интересная концепция мироздания, объясняющая несоответствия в представлении о географии у разных древних народов. Все мироздание названно Космосом - вселенной. Космос дискретен - он состоит из взаимно изолированных Номосов, каждый из которых представляет отдельный мирок, чьи жители объективно представляют себе его строение. Например, ахейский Номос включает в себя территорию современной Греции и некоторые сопредельные территории, например, Египет. При этом, Египет же - но уже несколько «другой», параллельный, является центром другого Номоса - Черной Земли, Та-Кемет. Между разными Номосами существует некое не подчиняющееся физическим законам пространство, ахейцами называемое Океан . Люди могут перемещаться между Номосами, в принципе, не нарушая их структуры, хотя это непросто. Но в некоторых случаях при нарушении границ Номосы «срастаются», становясь единым миром с современной нам географией (см. «Теория Семёнова-Зусера»).

Некоторые сращения Номосов описаны в романе. Это - разрушение общины блаженных лотофагов Одиссеем с одной стороны, и Моше (Моисеем), с другой (объяснение сорокалетнего странствования в пустыне объясняется нелинейностью времени в Космосе). Также это открытие Номоса, впоследствии названного Италией (от слов «Итака» и «Этолия» - названия родных земель Одиссея и Диомеда соответственно) Одиссеем и Диомедом.

Подарок мертвеца

Полдень карабкался в зенит. Подступала та самая невыносимая пора, когда жизнь стремится забиться в тень, спасаясь от палящих лучей Гелиоса, а дядя Алким говорит, что про Икара, небось, все врут; если б он и вправду скреплял свои крылья воском, то никуда бы не полетел, а даже и полетел бы – так невысоко: воск бы сразу растаял, на такой-то жарище!

Отделался бы Икар парой синяков.

Над островом струился пряно-горьковатый аромат чабреца и дикого овса. Наверное, это они, травы, так потеют. Запахами. Небо выгорало дотла, становясь белесым, и смотреть на него было больно – даже если сильно щуриться, приставляя ко лбу ладошку. Да и толку на него смотреть, на небо-то? Разве что в надежде разглядеть спасительное облачко, которое хоть ненадолго закроет лик пышущего жаром божества? Зря вы это, уважаемые, и не надейтесь – после явления над ночным небокраем Орионова Пса , звезды вредоносной, не бывать днем спасительным облакам!

Лениво щипали жухлую траву привычные ко всему козы. Пастухи-козопасы забрались в шалаши, вполглаза приглядывая оттуда за своими подопечными; даже птицы смолкли – и только громкий стрекот цикад разносился кругом. Да еще ворчал в отдалении никогда не смолкающий шум прибоя, жалуясь на вечность.


– ...не по правилам! стены не ломают! надо идти в ворота...

– Сам иди в свои ворота! Там твои воины! Вон сколько! А я тебя обманул! Я сзади обошел; и стенку поломал... Сдавайся!

Огненно-рыжий малыш в подтверждение сказанного обрушивает еще две-три жердочки в аккуратной изгороди. Игрушечный "город", с таким старанием выстроенный его "противником", становится вовсе беззащитным.

Заходите, люди добрые, берите что хотите!

– Фигушки!.. – ворчит белобрысый "противник", сверстник рыжего. – Стенку нельзя сломать! Она каменная.

– А вот и не каменная!

– А вот и каменная! Ее ручной циклоп строил... Когда ломают, грохоту – трах-бабах! Мои бы услышали. И прибежали!

– А вот и не услышали! А вот и не прибежали! Твои все у ворот окаменели! – рыжий (в придачу он еще и курчав, как аркадский барашек!) тычет пальцем в дюжину ярко раскрашенных фигурок из липы: стражу городских ворот.

– Фигушки! – не сдается белобрысый, украдкой вытирая слезу, недостойную героя-полководца. – Ты зачем мою стенку пальцем ломал? Не по правилам! Боги не воюют!

Упрек попал в самую точку. Рыжий на мгновение смущенно потупился. Сунул в нос палец, которым не по правилам ломал циклопические стены, словно надеясь выковырять нужный ответ, и тут же просиял:

– А это не боги! За меня – Геракл! Он, знаешь, какой? он ого-го какой! как гора! Ему твою стенку сломать...

Неожиданно рыжий умолкает, не окончив пламенной речи о величии Геракла. Оборачивается, исподлобья глядя снизу вверх – как если бы к нему подошел кто-то из взрослых, окликнув по имени. Глядеть снизу вверх больно: там небо. Небо и солнце. Но он все равно глядит, этот рыжий упрямец.

– Геракл за обманщиков не воюет! Он хороший, он только с чудовищами... – белобрысый тоже умолкает. С недоумением смотрит на приятеля. – Эй, ты чего? чего ты?!

– ...ты же видишь, мы играем! – пропустив мимо ушей вопрос белобрысого, заявляет рыжий куда-то в пространство; заявляет совершенно другим тоном, чем тот, каким он минутой раньше спорил с приятелем.

Так говорят с приставучими и непонятливыми взрослыми, которым, к сожалению, нельзя сказать просто: "Отстань!"

– ...дядя, я не умею. Чего? Строить не умею... этот... кентафер твой! А ты сам попроси. Ментора папу попроси, дядю Алкима. Он все знает! Ладно? – рыжему очень хочется поскорее вернуться к прерванной игре, но отделаться от загадочного собеседника, похоже, не так-то просто.


– Одиссей! Ментор! Одиссей! Где вы?!


– Мы здесь, тетя Эвриклея! – спешит подать голос приятель рыжего. Кажется, он доволен явлением знакомой "тети": поведение друга страшит его, хотя малыш никогда и никому не признался бы в этом вслух.

Тогда я еще далеко не все понимал (да что там "не все"! – ничего не понимал, ничегошеньки!), и далеко не все разговоры доходили до ушей рыжего сорванца – но, если верить маме, ночами я беспричинно плакал и рвался из рук няни.

Мне снились черные крылья. Просто крылья; без их обладателя. С обладателем было бы проще: страх, определившийся формой, названный по имени, перестает быть страхом. Мы гораздо больше боимся ожидания казни, чем собственно казни. Безотчетная тревога и тягостное предчувствие грядущей бури витали во дворце, сгущались, копились по углам облачками мрака; от них спирало дыхание почти реальной духотой.

Но была еще одна сторона происходящего, – и того, что могло произойти, – о которой я-маленький не задумывался. Лишь теперь я начинаю понимать, что время от времени мелькало в глазах отца с матерью, когда они украдкой глядели на меня, думая, будто я не замечаю их взглядов.

Многих семейных сцен я вовсе не слышал, но простор воспоминаний хорош главным: он позволяет возвращаться по своему усмотрению даже в удивительные места, где раньше не довелось побывать – домысливая и представляя недостающее. Как оно было. Как не было. Как могло бы быть. А потом, когда нам окончательно повезет вернуться, мы стоим на малознакомом берегу, озираясь и исподволь начиная верить в собственные домыслы...

Теперь и навсегда это – прошлое.

Самое настоящее прошлое.

Сотворенное нами самими внутри нашего личного Номоса.

Но о Номосах – позже.


Может быть, этого разговора никогда не было. Возможно, он состоялся, но был не совсем таким, или совсем не таким. Возможно...

Все возможно.

Если ты возвращаешься – возможно все, даже невозможное.

* * *

– ...Что скажешь, Антиклея? Я плохо знаю твоих братьев – думаешь, они удержат наследство Волка-Одиночки?

Тихий вопрос итакийского басилея Лаэрта, известного меж людьми под прозвищем Садовник – так его покойный тесть Автолик прозывался Волком-Одиночкой – вплетается в отдаленный шепот ночного прибоя. Кажется, с женщиной говорит само море, над которым нависли бесчисленные глаза-звезды великана Аргуса.

Вот-вот покатятся под безжалостным серпом.

– Удержат, Лаэрт. Конечно, волчата не чета покойному отцу, они плохо умеют расширять и приобретать... Но доставшуюся им добычу из рук не выпустят. Иногда, хвала Гермию, Сильному Телом, хватка способна заменить предусмотрительность!

Море разговаривает с ветром.

Наверное, это очень красиво со стороны. Надо только уметь видеть и уметь слышать.


Надо уметь возвращаться.


– ...Это хорошо. Я бы предпочел иметь дело с ними, а не с посторонними людьми. Как-никак родичи... Многим сейчас снится новый передел Ойкумены, тайный и явный. Еще в Калидоне, в позапрошлом году, когда я увидел, как боевые друзья готовы вцепиться друг другу в глотки из-за шкуры вонючего вепря!.. Поколение обреченных, Антиклея. Поколение обреченных... Они ведь не просто режут друг друга, вспарывают чрево сестрам, травят детей и отцов – навалившись плечом, они пытаются сдвинуть камни старых границ. Любой ценой. Сдвинуть. Перекроить. Сдвинут, не сдвинут – при любом раскладе им самим не найдется места в новых рубежах. А Глубокоуважаемые смотрят сверху, не понимая, что глядятся в зеркало. Или понимая – что еще опаснее. Но если ты уверена в своих братьях...

– Я уверена, Лаэрт.

Ветер еле слышно выводит нежную мелодию, вторя неумолчному шуму прибоя. Кифаред и флейтистка. Им обоим никогда не надоедает вечный дуэт.

– Я рад это слышать, Антиклея. Впрочем, твой отец... твой покойный отец, – скрытая боль всплывает на поверхность моря и вдребезги, в брызги пены, расшибается о береговые скалы, – он знал, что делает, когда три года назад приехал на Итаку.

– Его привезли, Лаэрт. Уже тогда он почти не ходил.

– Он приехал. Ты понимаешь, о чем я? Надо плохо знать Волка-Одиночку, чтобы сказать: его привезли. Он приехал. По своей воле. Зная, что мой отец уже умер; что у Одиссея остался всего один дед. И взял нашего сына на колени не для того, чтобы сделать ему козу. Самый распоследний скорняк в глуши Лаконики знает: дед берет внука, объявляя о его принадлежности к роду.

– Я слушаю тебя, Лаэрт...

В шорохе ветра явственно пробивается тревога.

– Одиссей – наследник. Мой наследник, дважды признанный Автоликом: при жизни и в смерти. Лук – подтверждение для тугоухих. Пускай наш сын слышит неслышимое и говорит с несуществующим; важно, что он наследник по закону! Я пристально наблюдаю за ним – и сам, и через слуг. Надеюсь, с возрастом он станет яснее различать, в каком мире живет. Но, в любом случае, Одиссей – наследник. Твой отец всегда знал, что делает.

– И ты боишься...

– Да, я боюсь, Антиклея. Боюсь, и мне не стыдно в этом признаться! Слишком многим Итака с ее влиянием на море – будто кость в горле! Слишком многие хотели бы ее сперва выплюнуть, а потом хорошенечко разгрызть и проглотить заново... Вчера я отказался плыть в гости к Нелею Пилосскому. Прав я или нет в своих подозрениях – я не поплыву на Большую Землю. Ежедневно видеть море и быть прикованным к жалкому клочку суши... что может быть больнее?! – но мужчина в первую очередь отвечает за свою семью. Пусть герои взваливают на плечи ответственность за судьбы Ойкумены! – я давно уже не герой. У меня семья. Никто из них не в состоянии сказать: у меня семья. Жены, дети – да! но не семья. Ты можешь себе представить обремененного заботами о семье Геракла? Персея Горгоноубийцу?! Тезея Афинского?! Язона-Аргонавта?! даже у Орфея – не получилось...

И коротко, ясно:

– У них есть слава и нет семьи. А у меня – наоборот.

– Ты хочешь сказать, муж мой...

– Если, не приведи Гадес, я погибну, тебя на следующий день возьмет в осаду армия женихов. Все соседние острова, от Зама до Закинфа! а днем позже – и Большая Земля. Вдова Лаэрта-Садовника... они будут убеждать всю Ойкумену, что мечтают о твоей красоте! они будут пить, жрать и врать так громко, что им поверят. Допускаю, среди них даже сыщутся один-два восторженных юноши, кто на самом деле полюбит тебя. Как любят символ. Но большинству будет нужен трон Итаки вовсе не из-за твоих чар. А Одиссей...

– В лучшем случае его оставят прозябать во дворце. Время от время бросая подачки, словно шелудивому псу, – в посвисте ветра прорезалась отточенная черная бронза. – В худшем...

– Ты умница. Ты сама все понимаешь. Поэтому я больше никогда не покину острова. Есть и другие причины, но даже этой вполне достаточно. Впрочем, я все равно смертен. А ты знаешь проклятие "порченой крови", лежащее на моем роду: в каждом поколении – только один мальчик. Наследник. И если, волей случая или злого умысла, он не выживет...

– Ты допустишь это?! – гневным эхом взрывается ветер. – Ты?! допустишь?!

– Хотел бы я сказать: "Не допущу!"... А еще больше хотел бы поверить собственным словам. Во всяком случае, с завтрашнего дня я приставлю к мальчику своего человека. Храброго, как лев, и преданного, как собака.

– И глупого, как осел? Чтобы его нельзя было подкупить или переманить? – ветер едва заметно улыбается, игриво шелестя в серебристых листьях олив.

Ветер, он такой... вспыльчив, но отходчив.

– Ну, осел – это, пожалуй, слишком! – прибой делает вид, что обижен, ухмыляясь в седую пену усов. – Но в твоих рассуждениях есть резон. Думаю, наш новый свинопас Эвмей подойдет в самый раз.

– Свинопас? – брезгливо морщит ветер гладь лужи, сбивая в складки отражение луны-Селены.

– Ты же знаешь, какие у меня свинопасы, – смеется прибой, облизывая подножия утесов. – Кроме того, Эвмей – свинопас от роду-племени. Можно сказать, родился при этом деле! Что ему приглядеть за лишним свиненком?.. надо лишь проследить, чтобы они с Эвриклеей... ну, ты понимаешь, о чем я! Молодой, горячий пастушок – и бывшая кормилица...

– Эвриклея по сей день хороша? не правда ли, мой басилей?

– Да. Она хороша по сей день.

– И ты так ни разу не возлег с ней на ложе? хозяин – с рабыней? служанки не соврали мне?!

– Что ты хочешь услышать, о многомудрая жена моя?

– Правду.

– А если мне, как мужчине, стыдно признаться в такой правде? Мужчинам привычнее хвастаться подвигами... даже если они их не совершали.

– Не мужчинам. Героям. А ты просто мой басилей... мой смешной басилей...

* * *

Сейчас я горжусь своим отцом, хотя мало кто способен найти в этом причину для гордости. Впрочем, пусть их. Папа, они ничего не понимают. Они дураки. Горделивые дураки, которые избыток силы зовут бессилием, и пытаются подкинуть дрова разнообразия в угасающий костер. Даже я, твой сын...

Папа, я люблю тебя.

Но тогда вам с мамой было невдомек, что один хранитель-соглядатай у меня уже имеется.


...Боги! до чего же глуп я был! той детской глупостью, что у взрослых сродни подлости. Ведь больше всего на свете я мечтал о благословенном дне – папа! прости!.. – когда ты наконец поедешь на войну. Я надеялся, что ты возьмешь меня с собой; и вот теперь я уезжаю на войну, прямиком в сбывшуюся мечту, и могу лишь кричать в ночную темень: «Папа!.. это я!.. спасибо тебе!»

Возвращаться трудно.

Кто знает это лучше нас с тобой, Лаэрт-Садовник, мой смешной лысый папа? – никто.


Кстати, о богах.

* * *

Маленький Одиссей ликовал. Бродить по садику вместе с папой было совсем не то, что бродить по садику без папы – пускай даже вместе с няней или Ментором. Но ехать с папой в северную бухту Ретру...

Мама ворчала.

Мама упрекала папу в легкомыслии.

Мама в конце концов поехала вместе с ними. Потому что басилея с домочадцами ждало празднество урожая. Одиссей не очень хорошо знал, почему празднество урожая надо справлять не в садике, а на пристани, да еще не в людной Форкинской гавани, а на дальней стороне бухты, где и корабли-то появляются редко, большей частью – поздно вечером. Но, видимо, папа под урожаем понимал что-то свое, недоступное маленьким мальчикам; и папино мнение разделяла куча народу, ибо берег бухты кишел людьми.

Малыш раньше никогда не видел столько людей в одном месте. Жаль только, что папа приехал не на колеснице, а на осле, усадив его, рыжего Одиссея, на колено. Ослик был хороший, он покорно трюхал по горным тропинкам все ниже и ниже, спускаясь к морю; сзади на другом ослике, толстом и корноухом, ехала мама, а за мамой шли служанки и няня Эвриклея. К концу пути Одиссею стало казаться, что колесница ничуть не лучше милых осликов, но он на всякий случай спросил об этом у папы.

– Колесница? – Лаэрт потрепал сына по знаменитым кудрям ("Мое солнышко!" – часто ласкалась мама). И махнул свободной рукой за спину: туда, где курчавились порослью склоны Этоса. – Здесь?

Рыжий представил себе колесницу – здесь?! – и без видимой причины ему стало смешно.

Так, смеясь, и доехали до бухты.


– Свежей воды!

– Доброго пути и свежей воды!

Они выкрикивали пожелания, однообразно-громко, они самозабвенно вопили, и в ушах едва ли не всех явившихся в бухту мужчин – свободных, рабов, пастухов, кожевенников, жнецов и пахарей – колыхались серьги: медные капли, у некоторых с жемчужиной или сердоликом.

Солнце играло в металле, брызгаясь зайчиками.


Папа, мне трудно возвращаться. Я трюхаю помаленьку на ослике-ленивце, и давнее празднество урожая сливается со многими иными праздниками на Итаке, где мне довелось присутствовать – будто я не тащусь еле-еле, а мчусь изо всех сил, и виды по обочине дороги сливаются в сплошную обжигающе-яркую полосу.

Колесница?

Я-большой (а я большой?) отмечаю другое: по праву басилея ты резал жертвенных животных. Совершал возлияния. Отсекал у жертв языки и кропил их вином. Подымал чаши. Произносил слова.

Лаэрт-Садовник! почему, обращаясь к богам – к Глубокоуважаемым, как говорил ты и как вслед за тобой повторяли прочие итакийцы – ты никогда не называл их по имени?

Не Посейдон, а Владыка Пучин, Морской Дед или Фитальмий, то есть Порождающий.

Не Зевс, не Дий-Отец – Скипетродержец, Учредитель или Высокогремящий.

Вместо Аполлона – Дельфиний или Тюрайос, Отпирающий Двери.

Не Гера – Волоокая, Владычица...

Сова взамен Афины.

Куда позже я заметил, что ты избегаешь имен далеко не всех богов – лишь Олимпийской Дюжины. Но избегаешь так, чтобы к тебе нельзя было придраться. Бывало, на Итаке гостили знатоки обрядов: ты открывал пиры в присутствии Навплия-Эвбейца и басилея святой Фокиды, ты устраивал общие моления, когда за спиной торчал этот желчный дылда, старший жрец из лемносского храма Дориды-Океаниды, приехавший лично поблагодарить тебя за богатое пожертвование. Сомневаюсь, что твои уловки вообще были замечены со стороны – люди будто превращались в слепцов, все, кроме дамата Алкима, чей взгляд в твою сторону я позднее не раз ловил.

Спокойный, понимающий взгляд, какой бывает меж людьми, посвященными в общую тайну.

Сейчас я тоже имею право так смотреть на тебя, папа.

Я дорого заплатил за это право. И не жалею. Ты ведь сумел выжить, Лаэрт, ты качаешься одиноким колосом среди опустелой нивы, ты сумел вернуться, никуда не уезжая; я, твой сын, тоже сумею.

Я, Одиссей, сын Лаэрта.


Хорошие вещи – они, как правило, дорогие.

В особенности, оружие.

* * *

Сразу за дворцом с его знаменитым садом – точнее, за садовой оградой из белого известняка, в полтора человеческих роста – начиналась большая луговина. Испокон веку она приманивала разнотравьем коз и баранов, а басилей Лаэрт отнюдь не возбранял пастухам выпасать стада в крамольной близости от оплота итакийской власти. Более того: блеяние-меканье давно стало неотъемлемой частью общего хора мироздания. В конце концов, к чему хорошей траве пропадать?

И в горы плестись не надо...

Правда, сейчас, осенью, отары перегоняли дальше, в предгорья Нейона – пожировать напоследок; басилейские же "дюжины" – по двенадцать стад быков с коровами, овец, коз и свиней, принадлежащих лично Лаэрту – объедали нейонские пастбища с весны. Зато по ту сторону изгороди образовывалось прекрасное место для игр. Не все ж наследнику в саду смоквы околачивать?!

Разумеется, под присмотром верного Эвмея и няни.

На этот раз мальчишек было четверо: Одиссей, Ментор, забияка Эврилох, сын Клисфена, сына Архестрата, одного из итакийских геронтов; и трусишка-Антифат, родичей которого Одиссей никак не мог запомнить.

Вчетвером играть куда веселее, чем вдвоем!

Будете спорить?

– Ты зачем его бьешь? – поинтересовался Эврилох еще по дороге, когда Одиссей как следует пнул идущего рядом Эвмея в ляжку.

– Это мой раб! Хочу – и бью.

– А зачем хочешь?

– А чего он мне в глаза пылит? Пусть не шаркает!

– Ух ты! – Эврилоха, записного драчуна, явно восхитила мысль, что, оказывается, можно на законных основаниях бить такого здоровенного дядьку, как рябой Эвмей. – А он на меня тоже пылит! Можно, я его тоже немножко побью?

На мгновение Одиссей растерялся. Но увидел, как просияло радостью простоватое лицо свинопаса, как он с мольбой воззрился на своего маленького хозяина – и все понял правильно.

– Можно! – последовало милостивое соизволение. – Разрешаю.

– Только давайте играть, будто он – циклоп-людоед, а мы – аргонавты!

– Точно! Мы на его остров высадились...

– А он нас съесть хотел!

– А мы его...

И тут Эвмей зарычал. Да так, что у настоящего циклопа-людоеда вся желчь от зависти выкипела бы! Зарычал, затряс головой, пошел, расставив руки и припадая на одну ногу – прямо на трусишку-Антифата. Антифат не понял, что игра уже началась, и испуганно попятился от свинопаса. Зато Одиссей с Ментором сразу все поняли; и вот уже двое доблестных аргонавтов отважно нападают на циклопа, желающего полакомиться их товарищем! Почти сразу же аргонавтам на помощь пришел чуть замешкавшийся Эврилох, а следом – устыдившийся своего малодушия Антифат, который теперь из последних сил стремился доказать приятелям, что он – тоже герой! не хуже других! а, может быть, даже лучше!

Будьте мужами, друзья! Да снискаем великую славу!

Кто побежит – тот девчонка!..

Поначалу нянюшка Эвриклея с тревожным неодобрением следила, как огромным крабом ворочается рябое чудовище, стряхивая с себя юных героев, как те раз за разом бросаются в атаку, молотя кулаками живучего великана – но потом не удержалась. Прыснула втихомолку, присела под тенистой смоковницей, достав из корзинки взятое с собой рукоделие.

– Вот тебе, вот тебе! По зубам!

– Не ешь! не ешь людей больше!

– Гррры-оу-ааа! В корень – это правильно! молодец! В самый корень бей... Рррыхх!..

– Держи его! Убегает!

– За ноги, за ноги хватай!

– В глаз!

– Верно, в глаз! И пальцем, пальцем... Ыгррррах! У-у-у-у-у!..

Когда циклоп наконец был повержен, герои решили, что настала пора новых подвигов и что нехорошо всем бить одного. Эвмей был с этим категорически не согласен. Он как раз считал, что самое лучшее и есть, когда все – на одного; но возражения свинопаса оставили без внимания, и перешли к обустройству честной битвы. К несчастью, уроки дяди Алкима помогли выяснить: пять на два поровну не делится – и Эвмею было разрешено отдохнуть.

А герои тем временем заспорили: кто из них будет братьями-Диоскурами , а кто – Афаридами ? В конце концов, Диоскурами выпало быть Одиссею с Ментором, а Афаридами – Эврилоху с Антифатом.

И грянул бой!

Доблестные воители, вооружившись луками и дротиками, устроили охоту друг за другом: скрываясь за кустами мирта и ракитника, устраивая короткие перебежки, подкрадываясь ползком – и после с громовыми кличами набрасываясь на врага из засады.

Эвмей некоторое время наблюдал за военными действиями.

Потом хмыкнул, огляделся внимательно по сторонам, улегся под кустом ракитника – и, похоже, заснул. Или сделал вид, что заснул, поскольку никогда нельзя было сказать с полной уверенностью: спит свинопас по-настоящему или только притворяется? Надо заметить, что рябой весельчак засыпал всегда и везде, как только для этого выдавалась свободная минутка. Иногда прямо на ходу, продолжая хромать в нужном направлении. Впрочем, так же мгновенно он и просыпался при первом подозрительном шорохе.

Собачья, славная привычка.

А вот о том, почему он предпочитает спать днем, и что в таком случае делает ночью, Эвмей особо не распространялся.

Однажды попробовал, так нянюшка Эвриклея... ох и нянюшка!

Зевесов перун, не нянюшка!


Память!.. горькая память моя!..

Откуда было знать четверке мальчишек-итакийцев, что в это самое время, в обильной зерном Мессении, у Могильного камня, схватились насмерть великие: Диоскуры с Афаридами, братья с братьями?! Что эхом игры – убийство? или это игра – эхо?!

Откуда было знать, что новое поколение – всегда эхо старого?! По всему ахейскому Номосу , год за годом, мальчишки играют в песке, и один из них – сумасшедший...

Символ эпохи – игра в смерть.


– ...Я тебя убил! Падай!

– А вот и нет, а вот и нет! Мимо! Стрела только хитон зацепила!

– На тебе, дротиком!

Однако от дротика Эврилох увернулся и бросился на врага в рукопашную. Мигом подоспели двое других героев, и образовалась "куча мала".

Закономерный итог любой битвы.

– А давайте: один прячется, а трое ищут! – предложил всклокоченный Ментор, поднимаясь с земли в клубах пыли.

– Давайте! Как Зевс от своего папы Крона прятался!

Прятаться выпало Одиссею, и он азартно бросился прочь, пока остальные, отвернувшись и старательно зажмурившись, трижды проговаривали известную всей детворе считалку:


– Вот у весел ждут герои,
Возле каждого их двое:
Здесь Тезей сидят с Язоном ,
Мелеагр с Теламоном,
Рядом с Идасом – Линкей,
Вот Геракл, вот Анкей,
Полидевк и Кастор рядом,
Братья Зет и Калаид,
Обводя героев взглядом,
На корме Орфей стоит.
На дворе уже темно,
Мы идем искать руно!

Примерно на "Полидевке и Касторе" рыжий беглец кубарем скатился в небольшую ложбину, вскочил на ноги и побежал по дну, подыскивая укрытие.

"Пусть попробуют меня найти! Так спрячусь, что до вечера искать будут! А кто близко подойдет – я его из засады стрелой-молнией! ба-бах!".

Взбираясь по противоположному склону ложбины, Одиссей заприметил глубокую рытвину.

– Давай сюда! Тут тебя в жизни не найдут!

На верху склона стоял мальчишка. Ровесник или чуть постарше. Кучерявый; кучерявый настолько, что сам Одиссей рядом с ним был, будто лис рядом с ягненком. Этого мальчишку, одетого в нарядный хитончик без рукавов, Одиссей уже видел раньше. Впервые – в отцовском мегароне, на вручении дедушкиного лука; второй раз – в страшном сне про Ламию. И оба раза что-то в лице мальчишки казалось Одиссею странным.

Неправильным.

Однако сейчас сыну Лаэрта было не до разглядывания лиц.

– Давай, забирайся, – кучерявый нетерпеливо дернул рукой. – А то увидят.

Во второй руке мальчишка тоже держал маленький игрушечный лук, а за спиной его висел колчан со стрелами.

Не заставив себя упрашивать, Одиссей через мгновение оказался рядом с кучерявым.

– Сюда! – новый знакомец схватил его за руку, увлекая в просвет между двумя терновыми кустами. Терн рос настолько тесно, что того и гляди, от наглецов одни клочья останутся! Однако между кустами дети проскользнули вьюнами, ни разу не оцарапавшись, и вскоре оказались на просторной поляне, сплошь окруженной шипастым частоколом.


Память!

Лишь сейчас, по возвращении на твой берег, я могу назвать по имени чувство, пожаром охватившее тогда маленького ребенка.

Я любил терновник, любил, как любят мать, отца, вожделенную игрушку или еду, подкрепляющую готовые угаснуть силы. Я любил терновник, и шипы бережно коснулись детской кожи, а ветви расступились воинами, пропускающими вперед своего владыку.

Так случилось.

* * *

– Тут они нас не найдут! – радостно сообщил кучерявый.

– Ага! – кивнул рыжий, оглядываясь по сторонам. – А я тебя видел уже. Тебя как зовут?

Кучерявый на миг запнулся, словно прикидывая, и Одиссей еще успел удивиться: разве можно забыть собственное имя?!

– Знаешь, зови меня Телемахом, – наконец представился кучерявый с откровенной гордостью. – Далеко Разящим.

– А я Одиссей! Сердящий Богов. Сын басилея Лаэрта, – выпятил в ответ грудь наследник итакийского престола. – Ты здесь с кем играешь?

– С тобой, – пожал плечами Телемах.

– А ты один?

Одиссей плохо понимал, как можно играть одному. С друзьями куда интереснее!

– Без взрослых?! – совсем уж изумился рыжий басиленок. – Тебя отпустили?

– Отпустили.

– Здорово... – зависть оказалась горькой на вкус. – А меня одного не отпускают еще. С нами няня Эвриклея. И Эвмей, мой лучший раб. Только он заснул. Кажется.

Телемах ухмыльнулся:

– Ну и пусть дрыхнет, соня!

– А давай с нами! – щедро предложил Одиссей.

Наверное, кучерявому наскучило одиночество. Надо обязательно принять его в игру!

– Потом... – неопределенно протянул Телемах. – Когда-нибудь. Лучше мы с тобой из луков постреляем.

Только сейчас Одиссей обратил внимание на лук Телемаха. Лук был маленький, детский, ненамного больше, чем его собственный – зато сделан так, что зависть выросла выше Олимпа! Получше иного настоящего! Тут тебе и хитрый изгиб, и полировка, и резьба – цветы всякие, и листики, в придачу разукрашены, как папина клумба! И накладки костяные, и даже тетива – подумать только! – разноцветная!

Радуга, не тетива!

– Ух ты! – не удержался Одиссей.

Но тут же не преминул похвастаться:

– А у меня настоящий лук есть! Во-о-от такенный! Мне его дедушка Автолик подарил! А тебе твой тоже дедушка подарил?

– Нет, мне – папа, – Телемах ухмыльнулся чему-то своему.

– Хороший у тебя папа!

– Ага. Мой папа – ого-го! Ну что, давай стрелять?

– Давай! А куда?

– А вон видишь – камень? А на камне – фигурка деревянная.

В дальнем конце поляны действительно возвышался бесформенный ноздреватый камень. И на нем стояла фигурка – отсюда не разглядишь, чья. Но Одиссею на миг показалось: фигурка не деревянная, а золотая. Наверное, солнечный луч шутки шутит.

Оказывается, Телемах успел заранее подготовить мишень.

– Стреляй!

– Далеко-о-о... – протянул Одиссей; но, тем не менее, вскинул лук, натянул его до упора и выстрелил.

Для игрушки-самоделки и мальца ростом в два локтя это был отличный выстрел. Тростинка-стрела с наконечником, обмотанным полоской меха, ткнулась в подножие камня.

– Я ж говорил – далеко! – развел руками Одиссей.

– Он говорил! – обидно расхохотался Телемах. – Смотри!

Кучерявый поднял свой разукрашенный лук. Медленно оттянул тетиву – и Одиссей даже не понял, в какой момент короткая стрела с бутоном розы, закрепленным вместо наконечника, прянула к цели.

Просто была стрела на тетиве – и нет ее.

Просто стояла мишень на камне – и уже не стоит.

Исчезла. Как ветром сдуло.

До камня мальчишки добежали одновременно. Искусно вырезанная и позолоченная фигурка юноши-лучника валялась на траве, стрела – рядом, а во рту юноша закусил алый бутон.

– Ну конечно, из такого-то лука... – со слезами в голосе протянул Одиссей.

– Хочешь, дам стрельнуть? – великодушно предложил кучерявый.

Стрела была поднята, мишень установлена на место, и Одиссей радостно схватил Телемахов лук вместе с новой стрелой-красноголовкой.


Все вещи несут на себе отпечаток своих хозяев. Владельцев. Или мастеров, кто их сделал. Все, без исключения.

Но иногда это проявляется особенно сильно.

У меня ощущение "вещности" почему-то связано в первую очередь с луками.

Я почувствовал дрожь в теле, когда впервые взял в руки лук, завещанный мне дедом, Волком-Одиночкой. И то же самое произошло, когда я впервые коснулся лука кучерявого Телемаха.

Нет, не то же самое.

Мир налился красками, заиграл солнечным глянцем, умытый нянькой-дождем; мир заулыбался мне – и я невольно улыбнулся в ответ. Я любил этот мир! дождь! свет! Мне было хорошо в нем! И я не хотел обижать деревянного лучника-мишень, пронзая его своей стрелой – я выстрелил, любя.

Как не дано большинству.

Мишень качнулась и медленно завалилась на бок – стрела лишь игриво ткнула фигурку в бок, уносясь дальше.

Дескать: ну что же ты? Догоняй!..

– Неплохо для начала, – покровительственно заявил кучерявый Телемах. – Потом я тебе покажу, как надо стрелять по-настоящему!

И я совсем не обиделся на покровительственный тон; словно почувствовал – мальчишка имеет на это право.

Хотя, конечно, тогда я ни о чем таком не думал.

– А ты мне дашь пострелять из своего настоящего лука? – сразу поинтересовался Телемах.

Гордость наполнила меня до краев. Лук кучерявого просто замечательный – но дедушкин лук все равно лучше!

– Конечно, дам! – великодушно пообещал я.


Впоследствии я сдержал слово.

* * *

– Ты где прятался? Мы тебя искали-искали...

Одиссей покосился в сторону терновника.

– Вон там.

– Врешь! Мы тут все облазили! Не было тебя там!

– Там терн... не пролезешь... – Антифат вдруг запнулся, глядя на указанный Одиссеем проход. – Не было тут тропинки! Не было!

– Это у тебя глаз нету! Вот она!

За кустами все оказалось по-прежнему: ноздреватый бесформенный камень, истоптанная трава – только кучерявый Телемах с фигуркой-мишенью куда-то исчезли.

– ...Не заметили! – сокрушался Эврилох. – Голос даже твой слышали! Ты нас дразнил! Слепыми совами и этими... землеройками. По шее тебе за это надо...

Ему, Одиссею – по шее?! От какого-то Эврилоха?! Во-первых, никого он не дразнил, а во-вторых...

– А ну, попробуй!

– И попробую!


Подоспевшей Эвриклее с трудом удалось разнять драчунов – пора было идти обедать.

Итака
Западный склон горы Этос; дворцовая терраса
(Сфрагида )

Меня рвало прошлым.

До судорог.

До пены на губах; пока не пошла желчь.

Пловец, я вырвался из моря воспоминаний, разомкнул его цепкие объятия – куда погрузился сам, по доброй воле, в не очень здравом уме и отнюдь не трезвой памяти; я бил руками по волнам событий, баламутил воду дней, тонул в былом и вновь всплывал на поверхность...

Я возвращался. Возвращался и уходил, уходил и возвращался, пока не перестал различать: где уход? где возвращение?

Где я?! кто я?!

А проклятый аэд-невидимка все скрипел в ночи стилосом:


– ...Вспухло все тело его; извергая и ртом, и ноздрями
Воду морскую, он пал наконец бездыханный, безгласный,
Память утратив, на землю; бесчувствие им овладело...

Измученный, я пластом лежал на спасительном берегу настоящего – на настоящем спасительном берегу?.. – ожидая, когда вновь рискну вернуться в воды прошлого.

Я вернусь.

* * *

Зеленая звезда качается над утесами.
Стонет от ветра.
«Эй! тля-однодневка! видишь ли?!»
Кто из нас кому шепчет это?

– Я убью тысячу врагов! я!! тысячу!!!


Они там, внизу, у кораблей, полагают, что я сейчас разговариваю с богами. Я, их басилей. Военный вождь. Иначе они не видят ни одной причины, почему бы мне не спуститься к ним, будущим соратникам, каждый из которых уверен в каждом, как копейная рука уверена в щитовой; действительно, почему бы не тискать податливых женщин, пить вино и почему бы не кричать во всю глотку о заветной тысяче, только и ждущей, когда ты наконец придешь и убьешь ее – если, конечно, ты не разговариваешь с богами?!

В каком-то смысле они правы.

В прямом.


К глазам мало-помалу возвращается способность видеть.

В углу террасы; у перил.

– Кто?! кто ты?!

– Я – твоя тень.


Это Старик.


Врешь! Ты не моя тень! ты просто тень!

Ты совершенно на меня не похож!

Дергаю плечом – насмешливо, с издевкой. Давай! повтори! раз ты моя тень!

Он сидит на корточках в углу террасы, невидимый никому, кроме меня; впрочем, здесь больше никого и нет.

Не хочет дергать плечом.

– Это ты на меня не похож. Пока.

И добавляет чуть погодя:

– Дурак. Если бы в самом начале я пришел к тебе по-другому – моей тенью был бы ты. Навсегда; без исхода. А так... я готов подождать.

Он готов подождать. Нет, вы слышите: моя тень, знаете ли, любезно готова подождать! А я не готов. Мне с рассветом отплывать на войну. Меня проводили жена и любовница. Мою печень ждет самый шустрый копейщик в Пергаме . А я не гордый. Я согласен ждать здесь. Я согласен самого шустрого с его копьем оставить кому-нибудь другому: громиле Аяксу-Большому, богоравному Диомеду из Аргоса или, на худой конец, моему другу детства Эврилоху.

– Согласен?

Да, Старик. Ты не ошибся. Согласен; целиком и полностью. Я, Одиссей Лаэртид, не стану бить себя кулаком в грудь и кричать, что готов положить душу за други своя, что заслоню собой любого, лишь бы он жил, и с радостью отойду в Аидову мглистую область, утешаясь прощальными кличами товарищей.

Лучше я сам провожу их на погребальный костер; горе войдет в мое сердце, но не разорвет его. Я собираюсь жить. Я собираюсь выжить. Я собираюсь вернуться.

Мне девятнадцать лет, и я отправляюсь на войну.

Аэд-невидимка!

Что ты пишешь?


– Если уж коротки дни мои, годы ущербны -
Зевс-Громовержец, ты должен мне славы за это?!

Вычеркни! разровняй воск! Зевс, не слушай дурака!!!

Напиши иначе:


– Я б на земле предпочел батраком за ничтожную плату
У бедняка безнадельного вечно и тяжко работать,
Нежели быть повелителем мертвых, простившихся с жизнью!

Меня тошнит памятью; и вместе с прочими я извергаю тот день, когда мне впервые стало скучно . Когда рассудок неугомонного мальчишки впервые превратился в ледяное лезвие, в капельку черной бронзы; когда я ощутил мой личный Номос , еще не зная истинного значения этого слова – душой, сердцем, нутром, тайной глубиной, куда ныряешь за смертью или прозрением.

Это случилось в саду.

Я был один. "Одиссей! – позвала издалека мама. – Иди кушать!" Я оторвался от песочных башенок, и внезапно почувствовал себя птенцом в скорлупе. Земля, небо, я сам – все слилось на миг в единое целое: отцовский дом с садом, луг, куда меня водили гулять, бухта Ретра, куда мы ездили на праздник урожая, небо над головой – свинцовое зимой, прозрачно-лазурное осенью, укрытое пеной облаков; люди – папа, мама, няня, рябой свинопас, друзья-мальчишки, дядя Алким... боги, чьи имена были для меня плохопонятны, но которым я молился, потому что ребенку сказали: так надо!..

И я – внутри; в центре.

Яйцо пульсировало, грозя увеличиться в размерах или треснуть. Мне было скучно; нет! – мне стало скучно. Ушел страх, радость, боль и недоумение; холодно!.. холодно! Рыжеволосый мальчишка стоял в яйце, в своем личном Номосе , без слов понимая главное: я совершу все, что не позволит скорлупе треснуть.

Все, необходимое для спасения; в первую очередь, для спасения самого себя, ибо я – центр маленькой вселенной.

Ибо без меня моей вселенной будет плохо, потому что ее не будет вовсе.


– Одиссей! иди кушать!


Я побежал на зов. Даже не зная, что видение ушло, а знание осталось. Оно, это новое знание, властно пело во мне: я! сделаю! все! Никогда больше я не дремал на уроках дяди Алкима, впитывая его слова, будто губка – воду; никогда не подходил к краю утеса ближе, чем следовало, убивая насмешки приятелей быстрым и обидным ответом; карабкаясь на скалы с риском сорваться, я вымерял риск грядущей пользой – окрепшими пальцами, чутьем тела, силой! даже совершая глупости, я понимал: это необходимо ради обретения опыта...

Ничего я не понимал.

Я и сейчас-то мало что понимаю.

Мальчишка оставался мальчишкой, отнюдь не превращаясь в маленького старца. Но время трещин на скорлупе отодвигалось в туман неслучившегося.

Если б еще знать: потерял я или приобрел?!


А ты, мой Старик? моя тень?

Ты ведь почувствовал, да?!

Иначе зачем ты послушался меня, когда я не позволил тебе отогнать явившегося однажды бесплотного бродягу; и даже помог мне в строительстве кенотафа?

А потом еще раз.


Неужели ты знал: придет ночь, одна из многих, и я скажу:

– Я вернусь!

ПЕСНЬ ВТОРАЯ: ОДИН ЖЕНИХ, ОДНА СТРЕЛА И ДЮЖИНА КОЛЕЦ


И море, и Гомер – все движется любовью.
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит.
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.

О. Мандельштам

Бей рабов, спасай Итаку!

Говорят, была у Сатира Аркадского волшебная раковина. Дунешь на гору – ужаснутся камни, вниз сбегут. Дунешь на море – ужаснутся волны, прочь отхлынут. Дунешь на небо – ужаснутся облака, кинутся врассыпную, а следом ветра-свистоплясы, а следом Гелиос-Всевидец, теряя на бегу лучи-сполохи.

Так вот, один итакийский козленок – почти взрослый, можно сказать даже, совсем козел – орал куда ужасней.


– Ры-жий! Ры-жий!

– Ря-бой! Ря-бой!

Мнения разделились.

И над всем этим гвалтом – истошное «М-ме! ммм-ммеее! ммме-е-еррзавцы!..»

Даже сейчас, едва вспомню: дрожь по телу... я вернулся.


Второй козел – совсем козел безо всяких "почти" и "можно сказать" – молчал, как мятежник-титан под Зевесовым перуном. Онемел; закусил бороду, полагая происходящее особым козлиным кошмаром, которому рано или поздно придется развеяться.

Ничуть не бывало.

– Рябой! жми!

– Ры-жий! держись, басиленок!!!

На бревне, перекинутом через ручей, раскорякой топтались двое чудовищ. Ну посудите сами: можно ли назвать людьми тех, кто взял сыромятные ремни да и прикрутил себе на спину по живому козлу?! Бедные животные простирали копыта к небесам, моля о пощаде, дергались, мотали рогатыми головами, а подлым мучителям хоть бы что!

Впридачу еще и на бревно взгромоздились...

Вот одно чудовище – только и видно за рогами-космами, что ослепительно-рыжее! – присело еще ниже, едва ли не вцепившись босыми пальцами ног в кору. Потянулось лапой, достало, ухватило всей пятерней лодыжку соперника. На себя... еще...

С тем же успехом можно было двигать Олимп.

Зато соперник, повыше вскинув своего козла, прихватил ладонью затылок рыжего чудовища. Надавил, вниз и на себя.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

Муж, преисполненный козней различных и мудрых советов.

(Илиада. III, 202)

Когда я вернусь – ты не смейся! -

когда я вернусь…



Не сравнивайте жизнь со смертью, песнь с плачем, вдох с выдохом и человека с божеством – иначе быть вам тогда подобным Эдипу Фиванскому, слепому в своей зрячести, отцеубийце и любовнику родной матери, добровольно ушедшему в царство мертвых близ рощи Эвменид, преследующих грешников, ибо непосилен оказался Эдипу груз бытия.

Не сравнивайте жизнь с жизнью, песнь с песней, вдох со вдохом и человека с человеком – иначе быть вам тогда подобным Тиресию-прорицателю, зрячему в своей слепоте, провидцу света будущего, обреченному на блуждание во мраке настоящего, чья смерть пришла в изгнании и бегстве, близ Тильфусского источника, ибо пережил Тиресий время свое.

Не сравнивайте жизнь с плачем, песнь с божеством, смерть с выдохом и вдох с человеком – иначе быть вам тогда подобным солнечному титану Гелиосу-всевидцу, кому ведомо все под меднокованным куполом небес, но чей путь от восхода к закату, день за днем и год за годом, неизбежней и неизменней грустного жребия хитреца-богообманщика Сизифа: от подножия к вершине, а после от вершины к подножию, и так во веки веков.

Не сравнивайте плач со вдохом, жизнь с песней, выдох с человеком и божество со смертью – иначе быть вам тогда подобным дикому циклопу Полифему-одноглазу, пожирателю плоти, но кол уже заострен, дымится древесина, обжигаясь на огне, и стоит на пороге вечная слепота, когда поздно будет ощупывать руками многочисленных баранов своих.

Не сравнивайте ничего с ничем – и быть вам тогда подобным самому себе, ибо вас тоже ни с чем не сравнят.

А иначе были вы – все равно что не были…

Итака
Западный склон горы Этос; дворцовая терраса
(Кифаредический ном)


Факел, ночь, последнее объятье,
За порогом дикий вопль судьбы…
А. Ахматова

Я вернусь.

Слышите?..

Они не верят. Никто. Деревья за перилами – каждым листом, каждой каплей ночной росы на этом листе. Птицы на ветвях – каждым озябшим перышком. Небо над птицами – наимельчайшей искоркой во тьме. Не верят. Небо, звезды, птицы, деревья. Море бьется о скалы – не верит. Скалы безмолвно смеются над морем – не верят. Я не осуждаю их. Есть ли у меня право на осуждение, если я и сам-то не верю?

Я вернусь.

Я, Одиссей, сын Лаэрта-Садовника и Антиклеи, лучшей из матерей. Одиссей, внук Автолика Гермесида, по сей день щедро осыпанного хвалой и хулой, – и Аркесия-островитянина, забытого едва ли не сразу после его смерти. Одиссей, владыка Итаки, груды соленого камня на самых задворках Ионического моря. Муж заплаканной женщины, что спит сейчас в тишине за спиной; отец младенца, ворочающегося в колыбели. Герой Одиссей. Хитрец Одиссей. Я! я…

Вон их сколько, этих «я». И все хотят вернуться. Еще никуда не уехав, они уже хотят вернуться. Так может ли случиться иначе?!

Не может.


…Над западными утесами болтается неприкаянная звезда. Все остальные звезды оставили ее, бросили на произвол судьбы во тьме полуночи, и зеленый глаз отчаянно подмигивает мне: эй! тля-однодневка! видишь ли?! Вижу. Подмигиваю в ответ. Вино в чаше кислое, пенистое; сегодня я пью свое вино, дар бедных итакийских виноградников, хотя в подвалах пылятся амфоры, достойные вожделения записных пьяниц из Дионисовой свиты. Пусть их пылятся… Хмель бродит вокруг, не решаясь приблизиться, обнять, закружить голову. Я вообще плохо умею пьянеть. Я ничего не умею хорошо, кроме как возвращаться.

Делитесь.

Только после не жалуйтесь, потому что я вернусь. Не знаю, вернетесь ли вы, не знаю, будете ли счастливы своим возвращением – я знаю другое.

Перила холодны под пальцами.

Я вернусь.


Берег со стороны бухты взрывается раскатами хохота. Множество луженых глоток изрыгают счастье быть живым, счастье предвкушать завтрашний день, который (о, несомненно!) будет удачней сегодняшнего и уж наверняка трижды удачней вчерашнего.

Это мой шурин Эврилох. Шальной Эврилох, буян и забияка, с кем я дрался в детстве за право убить Лернейскую гидру. Гидра шипела в корзинке – пять желтоголовых ужей, пойманных в расщелине; гидра шипела, а мы катались с Эврилохом по траве, напрягая мальчишеские тела, пока мне не стало скучно.

– Я Геракл! – Он вдавил мои лопатки в жухлую зелень, вскочил и принялся плясать, размахивая самодельным дротиком. – Я Геракл! Истребитель Чудовищ!

Я лежал и смотрел в небо. Он был Геракл, а мне было скучно. Нет, иначе: мне стало скучно. Поперек детской потасовки; в середине игры. Со мной так случалось и раньше. Говорят, я родился слабоумным; говорят, я прогневал богов, но они вняли родительским мольбам и вернули мне рассудок. Рассудок, который временами превращался в холодное, безжалостное лезвие, отсекающее все лишнее.

Например, гидру – пять бессмысленных ужей.

– Я Геракл! – Эврилох наконец обратил на меня внимание, подумал и смилостивился. – А ты… ты… Хочешь, ты будешь Персеем? Сначала я убью гидру, а потом мы пойдем на берег, и ты убьешь Медузу?

– Не хочу. – Я действительно не хотел. – Персеем не хочу. Я буду гидрой. И ты меня убьешь. Ладно?

Эврилох долго молчал. А потом бросил дротик и с ревом убежал домой. И вот сейчас, спустя тринадцать лет, он горланит из ночной прохлады:

– Тысячу! Я убью тысячу врагов!.. я! убью!..

Наверное, ему просто нравится слово «тысяча». Оно окрашено в царский пурпур, это слово, оно сияет золотом. «Тысячу воинов в шлемах из бронзы поверг он, влекомый отвагой!» – аэды будут славить подвиги Эврилоха, исходя слюной вдохновения. Если убивать по врагу в день… Нет, три года – это слишком долго. Пускай убивает каждый день по три, пять, десять врагов!

Тогда я вернусь быстрее.

Двенадцать кораблей ждут рассвета. Рассвета, попутного ветра, туго натянутых парусов или, на худой конец, дружных взмахов веслами. Каждая скорлупка готова вместить полусотню вот таких неугомонных Эврилохов – всех вместе, на круг, едва ли не вдвое меньше, чем собирается убить мой друг детства. Наверное, надо мной будут смеяться, когда мы доберемся до Авлиды – места общего сбора. Наверняка будут. По слухам, только я да Аякс-Большой предводительствуем жалкой дюжиной судов. Только моя Итака и его Саламин являют миру свое ничтожество.

Пусть смеются.

А я засмеюсь вместе со всеми. Нет! – я засмеюсь громче всех, хлопая себя по ляжкам, сгибаясь в три погибели, и предложу сосчитать: если каждый мой Эврилох убьет по тысяче врагов, то хватит ли у троянцев жертв на всех остальных, смехолюбивых и медношеих героев?

Я всегда умел отвечать быстро и обидно.

Порок? достоинство? кто знает?!

Полагаю, в этот момент мелкой, дрянной победы мне станет скучно. Наверняка станет. Я дождусь, когда их глаза перестанет затягивать поволока недоумения, когда одни начнут командовать, другие – подчиняться, а третьи примутся добросовестно мешать и тем, и другим; я отойду в сторонку, присяду на корточки и буду долго смотреть на людей, собравшихся многотысячной толпой для единственной цели – самоубийства.


– Я убью тысячу врагов!.. – оглушающим беззвучием повиснет над морем голов. – Я!.. тысячу!..


Срезанные колосья – вот вы кто. Клыки дракона уже упали в борозду, пустили корни, пробились ростками, и вот вы все поднялись из-под земли чудовищным урожаем: в броне, ощетинившись жалами копий, до краев налитые соками жизни. Но серп наточен, и жнецы выстроились на краю богатой нивы. Я с вами, братья мои, я один из вас, колос меж колосьев, только вы полагаете, будто уезжаете, а я знаю, что возвращаюсь.

Я вернусь.

Мне просто очень не хочется в одиночестве качаться на ветру, на черных просторах опустелой нивы; не хочется, но если даже и так, я согласен.

Последний глоток отдает тоской. Кислой, слегка терпкой тоской – и еще уверенностью, что я неправильно провожу последнюю ночь дома. Эта уверенность мерзко скрипит, песком на зубах, рассохшейся дверью, острием стилоса по вощеной табличке; мне кажется, где-то там, в черной ночи, хитрый аэд-невидимка записывает каждый мой вдох и каждый выдох, отдающий хмельной кислятиной. Что ты пишешь, аэд? о чем? зачем?! Ты же не знаешь обо мне ровным счетом ничего! ничегошеньки!.. в твоих россказнях у меня вырастет кудлатая бородища, насквозь прошитая сединой, по лбу разбегутся борозды морщин, а левый глаз прищурится то ли лукаво, то ли просто из-за шрама на скуле! Аэд, ты будешь врать и скрипеть, скрипеть и врать, покрывая меня коростой лет и струпьями мудрости, словно нищего у рыночных ворот – чтобы у слушателей раскрывались рты от изумления, чтобы тебе в миску падали не обглоданные кости, а жирные куски свинины, чтобы тебе дали хорошенько отхлебнуть из пиршественного кратера, а потом дали отхлебнуть еще разок…

Или ты скрипишь вовсе не ради этого?

Тогда – ради чего? И ради чего скриплю я – скучный человек девятнадцати лет от роду, герой поневоле, более всего желающий, дабы его оставили в покое, и знающий, что это желание неосуществимо? Беззвучный хохот царит над миром, надо мной, над всеми моими мечтами и всей моей реальностью; когда я узнаю имя весельчака – реальность неожиданно станет мечтой. Многоопытному мужу, преисполненному козней различных и мудрых советов, не так уж страшно встречаться со смертью, с Танатом-Железносердым, единственным из богов, кому противны жертвы; многоопытному мужу вполне пристало быть убийцей или убитым, обманщиком или обманутым, но если плащ твоей юности еще не истрепан ветрами…

Ветер ерошит мне волосы.

Я вернусь.


– Радуйся, милый!.. это я…

Это тишина за спиной. Перестал ворочаться мой сын, засопел с беззвучным блаженством; дремотный всхлип жены растворился во мраке, умолкли птицы на ветвях, затаилось море внизу, раскаты хохота стекли по гальке в соленую пену прибоя; и воцарившаяся тишина ласково шепнула мне:

– Радуйся, милый!.. это я…

Я не ответил.

А что, собственно, нужно было ответить?

Прошуршали легкие, невесомые шаги. Две ладони легли мне на плечи, помедлили, взъерошили волосы на затылке, как делал это мгновеньем раньше бродяга-ветер (или тогда тоже был не он?..); мягкая, полная грудь прижалась к моей спине, не торопясь отпрянуть.

Всегда любил полногрудых.

Как папа.

– Я не ожидал, что ты придешь.

А что я должен был сказать ей? «Я не ожидал, что ты осмелишься прийти»?! «Посмеешь явиться в мой дом накануне отплытия, накануне прощания, встать между мной и моей женой, между мной и колыбелью, между прошлым и будущим, на хрупкой и почти несуществующей границе настоящего»?!

Или вместо всего этого, даже в невысказанности своей, даже в мыслях опасного куда больше, чем острие кинжала у затылочной ямки, надо было просто сказать главное – то, чего она еще не знает и чему не поверит:

«Я вернусь»?

Все-таки в любовницах, подобных ей, есть множество достоинств. Не проснется жена, не заплачет младенец, требуя своей доли внимания в самый ответственный момент; не войдет дура-служанка, и даже дождь начнется только тогда, когда вам обоим захочется послушать лепет капели у подоконника.

Один недостаток: она приходит, когда захочет, и уходит, когда захочет.

Но ведь это пустяки, не правда ли?


– Ты самый лучший, милый… самый лучший…

– Ничего подобного. – Сперва я раздумывал: потянуться за вином, рискуя обидеть, или откинуться назад, утонув затылком в мягком тепле? Ладно, вино обождет. – Диомед из Аргоса лучше меня на копьях; славный малыш Лигерон – на мечах… и вообще. Аякс-Большой выше на целый локоть; Аякс-Малый быстрее бегает. Калхант умеет прорицать, Махаон-триккиец умеет лечить, старик Нестор умеет прикидываться мудрецом; я не умею ни того, ни другого, ни третьего. Патрокл красавчик, а я не красавчик. У меня нос сломан. Мой папа умный, а я нет. Хочешь, я познакомлю тебя с папой?

Вообще-то отца сейчас на Итаке нет. Наверное, именно поэтому она – здесь. Смогла, отыскала…

– Ты дурачок…

Ну вот, теперь куда больше похоже на правду.

– Дурачок… я и сама не знаю, за что тебя люблю.

– Тоже мне загадка Сфинкса…

– А ты знаешь разгадку?

– Конечно. Я рыжий, коренастый, сумасшедший и слегка хромаю. А еще я очень хитрый.

Слово сказано. Загадка разгадана, теперь остается лишь ждать: растерзает Сфинкс безумца или нет? Ладони на моих плечах тяжелеют, наливаются – нет, не теплом, жаром! – и тишина за спиной беременна подземным гулом землетрясения.

Я действительно рыжий, коренастый и сумасшедший. Я слегка хромаю. Мы все были такие. Лемносский Кузнец, кровный родич, однажды взявший ее силой; фригийский сатир Марсий, пьяница и флейтист, собственной шкурой поплатившийся за самоуверенность; калидонец Тидей-Нечестивец, на ее глазах выпивший мозг своего врага, тем самым отказавшись от спасения; и вот теперь – я.

Ее любовники.

Сейчас она молчит. Ждет. Думает. Случайно ли я сказал то, что сказал – и что я хотел сказать на самом деле? Особенно последней фразой: «А еще я очень хитрый…»


– Я тебя люблю…

– Я тоже тебя люблю.


Вот и все. Мы оба сказали правду. Наилучшую из правд – не всю. Мы любим друг друга. Почему бы и нет? Мы оба едем на войну. Почему бы и нет?

Мы оба знаем, что вернемся обратно.

Почему бы и нет?!

Наша любовь была звездопадом. Лавиной в горах она была, буйством стихий, штормом в открытом море. Вечным восторгом; вакханалией для двоих. Все наши ночи я помню телом, душой, трепетом ресниц, дрожью пальцев; с женой у меня никогда не было так. С женой было иначе. Тихо, спокойно; обыденно. Плеском волн, нехитрым щебетом иволги, шорохом осени, когда листья опадают на усыпанную песком тропинку в саду. Сиюминутная вечность, не умеющая говорить о любви вслух. Первый выкидыш, рождение сына, пряжа, властная свекровь, варенье из кизила…

Я вернусь.

– Не сердись, милый… Я же говорила: тебя не оставят в покое. Если бы там, на Парнасе, ты послушался меня, вместо того чтобы с раненой ногой нестись сломя голову в Микены!.. потом это дурацкое посольство…

Она права.

Меня не оставили в покое.

Меня бы не оставили в покое, даже если на Парнасе, залечивая рану, я бы послушался ее и залег на дно.

Со дна подняли бы; вместе с илом и донной мутью.

* * *

…он выхватил моего сына из колыбели. Я сидел у окна талама , раскачиваясь и тупо мыча свадебный гимн, а Паламед-эвбеец шагнул с порога прямо к колыбели, и вот: на сгибе левой руки он держит пускающего пузыри Телемаха, а в правой у него – меч. Ребенок засмеялся, потянулся к блестящей игрушке. Паламед засмеялся тоже.

– Выбирай, друг мой. Хочешь остаться? – отлично. Останешься сыноубийцей. Как твой любимый Геракл. Я спущусь вниз один и скажу всем, стеная: «Одиссей-безумец не едет на войну. Он слишком занят похоронами сына, которого зарезал до моего прихода». Мне поверят; ты сам слишком постарался, чтобы мне поверили.

Я допел свадебный гимн до конца.

– Оставь ребенка в покое, – сказал я после, вставая со скамьи. – Пойдем. Я еду на войну.

Тогда я еще не знал, что умница-Паламед приехал не один. Оба Атрида ждали во дворе, с ног до головы увешанные оружием и золотыми побрякушками; и еще Нестор – этот, как всегда на людях, кряхтел и кашлял, притворяясь согбенным старцем; и еще какие-то гости, которых я не знал.

Они беседовали с моей женой и не сразу заметили нас.

– Я спас тебе жизнь, – тихо шепнул Паламед, пропуская меня вперед. – Останься ты дома, хоть безумный, хоть нет, и жизнь твоя будет стоить дешевле оливковой косточки. День, два… может, неделя. И все. Удар молнии, неизлечимая болезнь… землетрясение, наконец. Надеюсь, Одиссей, ты понял меня.

– Я понял тебя, – без выражения ответил я.

– Теперь ты будешь меня ненавидеть?

– Нет. Я буду тебя любить. Как раньше. Я умею только любить.

– Наверное, ты действительно сумасшедший, – вздохнул Паламед.

Я не стал ему ничего говорить. Он просто не знал, что такое – любовь. Настоящая любовь.

* * *

– Ты задумался, милый? О чем?

– О своей печени. В которую рано или поздно ткнет копьем проворный троянец. Я буду лежать на берегу Скамандра, и твоя рука невидимо для живых утрет мне смертный пот со лба. Как ты думаешь, может, мне стоило бы заранее составить песню об этом? Иначе с площадных горлохватов станется все переврать… Пылью власы его густо покрылись; скорбели герои над мужем, память о коем останется жить, пережив его бренное тело…

И тут она расплакалась.

Вскочив, я принялся неуклюже утешать ее; нет, какая все-таки я скотина! – ведь знаю, чем она рискует, явившись сюда, ко мне, в ночь перед отплытием!.. губами ловил капли, струившиеся из ослепительно-синих глаз, бормотал глупые слова оправданий, гладил русые волосы, стянутые на затылке тугим узлом; потом долго стоял молча, крепко прижав ее к себе…

Вспомнилось невпопад: с женой мы сегодня не любили друг друга. Все кругом рассказывают, как жены в последнюю ночь крепко любят своих мужей, уходящих на войну, – а у нас не сложилось. Сперва Пенелопа укладывала спать ребенка, не доверяя нянькам (или просто боясь разрыдаться по-настоящему), затем мы молчали, сидя рядом на ложе.

Все у меня не так, как у людей.

– Ну что ты, что ты, маленькая… брось, не надо…

Прав был Паламед: я действительно сумасшедший. Вот уж сказал, так сказал. Ма-аленькая… А что делать, если других слов не нашлось?


– Тысячу!.. я убью тысячу воинов!.. я…

Интересно, тот троянец, чье копье жаждет вкусить моей печени, тоже кричит сейчас об этом? а, пусть его кричит.

Он же не знает, что я вернусь.


…когда она ушла – вот только стояла у перил, глядя на зеленую звезду, и уже ее нет, лишь ветер, ночь и ропот прибоя, – я налил себе еще вина.

Осталось мало времени.

До рассвета всего ничего; до рассвета я должен научиться возвращаться.

Я, Одиссей, сын Лаэрта-Садовника и Антиклеи, лучшей из матерей. Одиссей, внук Автолика Гермесида, по сей день щедро осыпанного хвалой и хулой, – и Аркесия-островитянина, забытого едва ли не сразу после его смерти. Одиссей, владыка Итаки, груды соленого камня на самых задворках Ионического моря. Муж заплаканной женщины, что спит сейчас в тишине за спиной; отец младенца, ворочающегося в колыбели. Любовник той, чье имя лучше не поминать всуе. Герой Одиссей. Хитрец Одиссей. Я! я…

Крыса, загнанная в угол – вот кто я. Вы все – боги и герои, тучегонители громокипящие и цари пространно-властительные, надежды и чаяния; а я – крыса в углу. Обремененная норой и крысятами, страхом и бессмысленным оскалом.

Никогда не загоняйте крысу в угол.

Иначе Лернейская Гидра может показаться вам милой шуткой на день рождения.

Память, моя память! – сейчас ты единственное, что мне подвластно. Все остальное отняли, дав взамен свободы предназначение. Я плыву по твоему морю вспять, о моя память, я торопливо вспениваю веслами былой простор, где есть место своим Сиренам и циклопам, Сциллам и Харибдам, дарам и утратам, островам блаженства и безднам отчаяния.

Я возвращаюсь.


…Я вернусь.

Песнь первая
Взрослые детские игры


Лица морщинистого черт
В уме не стерли вихри жизни.
Тебя приветствую, Лаэрт,
В твоей задумчивой отчизне.
И сладко мне, и больно мне
Сидеть с тобой на козьей шкуре.
Я верю – боги в тишине,
А не в смятенье и не в буре…
Н. Гумилев

Строфа-I
Подарок мертвеца

Полдень карабкался в зенит. Подступала та самая невыносимая пора, когда жизнь стремится забиться в тень, спасаясь от палящих лучей Гелиоса, а дядя Алким говорит, что про Икара, небось, все врут; если б он и вправду скреплял свои крылья воском, то никуда бы не полетел, а даже и полетел бы – так невысоко: воск бы сразу растаял, на такой-то жарище!

Отделался бы Икар парой синяков.

Над островом струился пряно-горьковатый аромат чабреца и дикого овса. Наверное, это они, травы, так потеют. Запахами. Небо выгорало дотла, становясь белесым, и смотреть на него было больно – даже если сильно щуриться, приставляя ко лбу ладошку. Да и толку на него смотреть, на небо-то? Разве что в надежде разглядеть спасительное облачко, которое хоть ненадолго закроет лик пышущего жаром божества? Зря вы это, уважаемые, и не надейтесь – после явления над ночным небокраем Орионова Пса , звезды вредоносной, не бывать днем спасительным облакам!

Лениво щипали жухлую траву привычные ко всему козы. Пастухи-козопасы забрались в шалаши, вполглаза приглядывая оттуда за своими подопечными; даже птицы смолкли – и только громкий стрекот цикад разносился кругом. Да еще ворчал в отдалении никогда не смолкающий шум прибоя, жалуясь на вечность.



– …Не по правилам! Стены не ломают! Надо идти в ворота…

– Сам иди в свои ворота! Там твои воины! Вон сколько! А я тебя обманул! Я сзади обошел; и стенку поломал… Сдавайся!

Огненно-рыжий малыш в подтверждение сказанного обрушивает еще две-три жердочки в аккуратной изгороди. Игрушечный «город», с таким старанием выстроенный его «противником», становится вовсе беззащитным.

Заходите, люди добрые, берите что хотите!

– Фигушки!.. – ворчит белобрысый «противник», сверстник рыжего. – Стенку нельзя сломать! Она каменная.

– А вот и не каменная!

– А вот и каменная! Ее ручной циклоп строил… Когда ломают, грохоту – трах-бабах! Мои бы услышали. И прибежали!

– А вот и не услышали! А вот и не прибежали! Твои все у ворот окаменели! – Рыжий (в придачу он еще и курчав, как аркадский барашек!) тычет пальцем в дюжину ярко раскрашенных фигурок из липы: стражу городских ворот.

– Фигушки! – не сдается белобрысый, украдкой вытирая слезу, недостойную героя-полководца. – Ты зачем мою стенку пальцем ломал? Не по правилам! Боги не воюют!

Упрек попал в самую точку. Рыжий на мгновение смущенно потупился. Сунул в нос палец, которым не по правилам ломал циклопические стены, словно надеясь выковырять нужный ответ, и тут же просиял:

– А это не боги! За меня – Геракл! Он, знаешь, какой? Он ого-го какой! Как гора! Ему твою стенку сломать…

Неожиданно рыжий умолкает, не окончив пламенной речи о величии Геракла. Оборачивается, исподлобья глядя снизу вверх – как если бы к нему подошел кто-то из взрослых, окликнув по имени. Глядеть снизу вверх больно: там небо. Небо и солнце. Но он все равно глядит, этот рыжий упрямец.

– Геракл за обманщиков не воюет! Он хороший, он только с чудовищами… – Белобрысый тоже умолкает. С недоумением смотрит на приятеля. – Эй, ты чего? чего ты?!

– …ты же видишь, мы играем! – пропустив мимо ушей вопрос белобрысого, заявляет рыжий куда-то в пространство; заявляет совершенно другим тоном, чем тот, каким он минутой раньше спорил с приятелем.

Так говорят с приставучими и непонятливыми взрослыми, которым, к сожалению, нельзя сказать просто: «Отстань!»

– …дядя, я не умею. Чего? Строить не умею… этот… кентафер твой! А ты сам попроси. Ментора папу попроси, дядю Алкима. Он все знает! Ладно? – Рыжему очень хочется поскорее вернуться к прерванной игре, но отделаться от загадочного собеседника, похоже, не так-то просто.


– Одиссей! Ментор! Одиссей! Где вы?!


– Мы здесь, тетя Эвриклея! – спешит подать голос приятель рыжего. Кажется, он доволен явлением знакомой «тети»: поведение друга страшит его, хотя малыш никогда и никому не признался бы в этом вслух.

– Басилей Лаэрт призывает своего сына! И ты, Ментор, тоже иди… Да где же вы прячетесь?


Вскоре из-за деревьев сада – о, сад басилея Лаэрта прославлен далеко за пределами Итаки! – появляется его обладательница: статная женщина лет двадцати пяти. Строгий, без блестящей мишуры, гиматий песочного цвета; на ногах – сандалии из мягкой кожи, с крохотными бубенчиками около завязок. На шее мерцает теплым светом единственная нить сердоликовых бус (камни подобраны один к одному, со знанием дела). Иссиня-черные волосы уложены на затылке хитрой раковиной, по неведомой заморской моде (на острове таких причесок больше никто не носит), и скреплены серебряной заколкой. Стройная фигура, полная грудь, еще более подчеркнутая высоко повязанным поясом…

Впрочем, мальчишкам, конечно же, до фигуры женщины нет никакого дела. А до ее груди дело было лишь у одного, и то это славное дело закончилось давным-давно. Зато оба прекрасно знают другое: Гераклу не успеть окончательно доломать стенку. Потому что за полководцами, а может быть, даже за двумя бессмертными богами, явилась тетя Эвриклея – приставленная к рыжему обманщику Одиссею няня (она же в прошлом кормилица), рабыня басилея Лаэрта. Правда, ни видом своим, ни поведением тетя Эвриклея на рабыню отнюдь не походит; но рабы и рабыни на Итаке, в особенности же – личные рабы басилея Лаэрта, прозванного в глаза Садовником, а за глаза… Понимаете, это разговор особый. Можно сказать, совсем особый разговор. А сейчас из всего этого наиособенного разговора ясно главное: хочешь – не хочешь, а придется игру заканчивать и идти во дворец.

Дворец – это дворец, не в пример скучней.

Но игра уже все равно испорчена, так что приятели со вздохом поднимаются, уныло натягивают сброшенные ранее хитончики и следуют за Эвриклеей через сад по одной из знакомых дорожек. Мимо серебристых олив, мимо яблонь самых разнообразных сортов (есть здесь и две тайные яблоньки, но они растут в дальнем, специально отгороженном углу сада, где всегда начеку суровые стражи и куда мальчишек не пускают, будь ты хоть трижды сыном басилея!); мимо груш и гранатовых деревьев, смоковниц и… нет, не упомнить, как все эти диковинки называются – слишком много тут растет всякого-разного!

– Няня? Няня, а что такое… кентафер?

Это рыжий Одиссей. Молчал, молчал, да и спросил.

– Кентавр? – У няни легкий, едва уловимый акцент: она картавит. – Ты разве не знаешь, маленький хозяин? Наполовину человек, наполовину конь…

– Не-е, не кентавр! Про кентавра я сам знаю! Этот… кен… кентафер!.. нет, кенотафер! Который строят!

Эвриклея едва не споткнулась, но сумела взять себя в руки.

– Кенотаф, маленький хозяин. Кенотаф – это такая гробница. Могила. Только… ну, как бы ненастоящая. Понимаешь, внутри нее никого нет. Если человек погиб на чужбине, или утонул в море, или пропал без вести… В общем, если его не смогли похоронить как полагается, то ему строят кенотаф. Посмертный дом.

– А зачем? Ему не все равно – мертвому?

В голосе мальчишки звучало самое обычное детское любопытство. Ничего более. Ведь действительно странно: зачем мертвому дом? «Странно другое: с чего бы это невинный ребенок задавался такими вопросами?» – подумала няня.

Но тем не менее ответила:

– Не все равно, маленький хозяин. Если человека не похоронить как полагается, без жертв и обрядов – душа его не сможет попасть в Аид. Так и будет скитаться, неприкаянная, по земле.

– Бедная… Няня, а что, в Аиде лучше?

Эвриклея все-таки споткнулась.

– Не знаю.

– А кто знает?

– Никто из смертных не знает. Это ведомо только богам. Но душа человека должна попадать в Аид, в царство мертвых. На земле ей не место. Для того и строят кенотаф.

– А-а-а, – понимающе протянул Одиссей. – Значит, дядька просто мертвенький был…

Эвриклея с тревогой взглянула на рыжего мальчишку. Но тот беззаботно шагал рядом по дорожке, уже утратив всякий интерес к скользкой теме.

Вот, на одной ножке запрыгал.

Какой дядька, маленький хозяин? – осторожно поинтересовалась няня.

– Он опять с никем разговаривал, – не преминул наябедничать Ментор. Видно, до сих пор не простил рыжему сломанную пальцем-Гераклом стенку.

– Сам ты никто! – окрысился на ябеду Одиссей. – Дядька как дядька. Бородатый. В доспехе. Только без шлема; и меч потерял, разиня… Я ж не знал, что он мертвый! Приставучка: бросай играть, строй ему кенотафер! Няня, а могила эта – она невзаправдашняя? Раз там пусто?

Но мальчик не обратил на это внимания:

– Ладно, построю ему… Маленький. Как мы с Ментором город строили. Невзаправдашний. Пусть только расскажет, как правильно. Построю, он тогда отстанет. Зануда он…


Эвриклея шла по дорожке, плотно сжав губы, и с трудом удерживала подступавшие к горлу рыдания.

* * *

…Память ты, моя память…

Так бывает: возвращаясь, мы ждем одного, а находим совсем другое. Не лучшее или худшее, а просто другое. Неожиданное. Родное, и в то же время незнакомое. И деревья оказались ниже, и голоса – глуше… другие места, другие люди. Наверняка в столь нежном возрасте я был другим: менее связно говорил, иначе выглядел, иначе вел себя. Ментор – он вообще ничего такого не помнит. Говорит, в тот день мы вовсе не виделись, потому что он подсадил ужа в горшок с молоком, молоко скисло, и его в наказание заперли дома.

Странный ты корабль – память. Особенно детская память. Иногда ты возвращаешь меня в ясность и отчетливость, так что даже по прошествии многих лет кажется, будто все происходило только вчера. Иногда же знакомый берег надолго скрывается в тумане, выступая наружу урывками, огрызками без начала и конца; сны предстают настоящими событиями, а случившееся на самом деле кажется сном.

Конечно, взрослые тоже путают сон с явью, что-то забывают и перевирают – но речь об ином. Детские воспоминания – родина. Место, где тебя любят; где ждут. Есть в них тайная непосредственность, искренность, та невыразимая словами подлинность высшей пробы, что заставляет нас раз за разом прибегать к помощи своего внутреннего Крона, Повелителя Времени. И возвращаться туда, – вернее, в тогда , когда краски были ярче, деревья выше, дождь – мокрее, а родной остров казался целым миром.

Номосом.

Теперь-то я хорошо понимаю испуг своей няни, вспоминая навернувшиеся на ее глаза слезы. Еще бы! Ведь, по рассказам, я родился недоношенным, и, как вскоре выяснилось… скажем так: не вполне обычным ребенком. И это она, моя нянюшка Эвриклея, привезенная по заказу отца из Черной Земли за цену двадцати быков (небывалая цена для рабыни!), – именно она выходила меня, выкормила, в прямом смысле поставила на ноги! Басилей Лаэрт знал, что делал, когда платил несусветную цену за заморскую рабыню из рода потомков Пеана, божества врачевания.

И тут – такой удар…


– Боги, за что караете?!


По крайней мере, так думала няня.

Я же думал иначе. И тогда, и сейчас.

Впрочем, тот день мне запомнился частично – хотя это был один из самых ярких лоскутов прошлого, доставшихся в наследство. Как играли в штурм города – помню; как мешал мне зануда-покойник, желая немедленно отправиться в Аид, – тоже помню. А вот как мы пришли во дворец отца… ах, какой там дворец! особенно после дворцов в Микенах, Аргосе и Трое! дом себе и дом, получше, конечно, чем у других – басилей все-таки! – но я не представлял себе дворца выше и краше…

Муж, преисполненный козней различных и мудрых советов.

(Илиада. III, 202)

Когда я вернусь – ты не смейся! -

когда я вернусь…

Не сравнивайте жизнь со смертью, песнь с плачем, вдох с выдохом и человека с божеством – иначе быть вам тогда подобным Эдипу Фиванскому, слепому в своей зрячести, отцеубийце и любовнику родной матери, добровольно ушедшему в царство мертвых близ рощи Эвменид, преследующих грешников, ибо непосилен оказался Эдипу груз бытия.

Не сравнивайте жизнь с жизнью, песнь с песней, вдох со вдохом и человека с человеком – иначе быть вам тогда подобным Тиресию-прорицателю, зрячему в своей слепоте, провидцу света будущего, обреченному на блуждание во мраке настоящего, чья смерть пришла в изгнании и бегстве, близ Тильфусского источника, ибо пережил Тиресий время свое.

Не сравнивайте жизнь с плачем, песнь с божеством, смерть с выдохом и вдох с человеком – иначе быть вам тогда подобным солнечному титану Гелиосу-всевидцу, кому ведомо все под меднокованным куполом небес, но чей путь от восхода к закату, день за днем и год за годом, неизбежней и неизменней грустного жребия хитреца-богообманщика Сизифа: от подножия к вершине, а после от вершины к подножию, и так во веки веков.

Не сравнивайте плач со вдохом, жизнь с песней, выдох с человеком и божество со смертью – иначе быть вам тогда подобным дикому циклопу Полифему-одноглазу, пожирателю плоти, но кол уже заострен, дымится древесина, обжигаясь на огне, и стоит на пороге вечная слепота, когда поздно будет ощупывать руками многочисленных баранов своих.

Не сравнивайте ничего с ничем – и быть вам тогда подобным самому себе, ибо вас тоже ни с чем не сравнят.

А иначе были вы – все равно что не были…

Западный склон горы Этос; дворцовая терраса

(Кифаредический ном)

Факел, ночь, последнее объятье,

За порогом дикий вопль судьбы…

А. Ахматова

Я вернусь.

Слышите?..

Они не верят. Никто. Деревья за перилами – каждым листом, каждой каплей ночной росы на этом листе. Птицы на ветвях – каждым озябшим перышком. Небо над птицами – наимельчайшей искоркой во тьме. Не верят. Небо, звезды, птицы, деревья. Море бьется о скалы – не верит. Скалы безмолвно смеются над морем – не верят. Я не осуждаю их. Есть ли у меня право на осуждение, если я и сам-то не верю?

Я вернусь.

Я, Одиссей, сын Лаэрта-Садовника и Антиклеи, лучшей из матерей. Одиссей, внук Автолика Гермесида, по сей день щедро осыпанного хвалой и хулой, – и Аркесия-островитянина, забытого едва ли не сразу после его смерти. Одиссей, владыка Итаки, груды соленого камня на самых задворках Ионического моря. Муж заплаканной женщины, что спит сейчас в тишине за спиной; отец младенца, ворочающегося в колыбели. Герой Одиссей. Хитрец Одиссей. Я! я…

Вон их сколько, этих «я». И все хотят вернуться. Еще никуда не уехав, они уже хотят вернуться. Так может ли случиться иначе?!

Не может.

…Над западными утесами болтается неприкаянная звезда. Все остальные звезды оставили ее, бросили на произвол судьбы во тьме полуночи, и зеленый глаз отчаянно подмигивает мне: эй! тля-однодневка! видишь ли?! Вижу. Подмигиваю в ответ. Вино в чаше кислое, пенистое; сегодня я пью свое вино, дар бедных итакийских виноградников, хотя в подвалах пылятся амфоры, достойные вожделения записных пьяниц из Дионисовой свиты. Пусть их пылятся… Хмель бродит вокруг, не решаясь приблизиться, обнять, закружить голову. Я вообще плохо умею пьянеть. Я ничего не умею хорошо, кроме как возвращаться.

Делитесь.

Только после не жалуйтесь, потому что я вернусь. Не знаю, вернетесь ли вы, не знаю, будете ли счастливы своим возвращением – я знаю другое.

Перила холодны под пальцами.

Я вернусь.

Берег со стороны бухты взрывается раскатами хохота. Множество луженых глоток изрыгают счастье быть живым, счастье предвкушать завтрашний день, который (о, несомненно!) будет удачней сегодняшнего и уж наверняка трижды удачней вчерашнего.

Это мой шурин Эврилох. Шальной Эврилох, буян и забияка, с кем я дрался в детстве за право убить Лернейскую гидру. Гидра шипела в корзинке – пять желтоголовых ужей, пойманных в расщелине; гидра шипела, а мы катались с Эврилохом по траве, напрягая мальчишеские тела, пока мне не стало скучно.

– Я Геракл! – Он вдавил мои лопатки в жухлую зелень, вскочил и принялся плясать, размахивая самодельным дротиком. – Я Геракл! Истребитель Чудовищ!

Я лежал и смотрел в небо. Он был Геракл, а мне было скучно. Нет, иначе: мне стало скучно. Поперек детской потасовки; в середине игры. Со мной так случалось и раньше. Говорят, я родился слабоумным; говорят, я прогневал богов, но они вняли родительским мольбам и вернули мне рассудок. Рассудок, который временами превращался в холодное, безжалостное лезвие, отсекающее все лишнее.

Например, гидру – пять бессмысленных ужей.

– Я Геракл! – Эврилох наконец обратил на меня внимание, подумал и смилостивился. – А ты… ты… Хочешь, ты будешь Персеем? Сначала я убью гидру, а потом мы пойдем на берег, и ты убьешь Медузу?

– Не хочу. – Я действительно не хотел. – Персеем не хочу. Я буду гидрой. И ты меня убьешь. Ладно?

Эврилох долго молчал. А потом бросил дротик и с ревом убежал домой. И вот сейчас, спустя тринадцать лет, он горланит из ночной прохлады:

– Тысячу! Я убью тысячу врагов!.. я! убью!..

Наверное, ему просто нравится слово «тысяча». Оно окрашено в царский пурпур, это слово, оно сияет золотом. «Тысячу воинов в шлемах из бронзы поверг он, влекомый отвагой!» – аэды будут славить подвиги Эврилоха, исходя слюной вдохновения. Если убивать по врагу в день… Нет, три года – это слишком долго. Пускай убивает каждый день по три, пять, десять врагов!

Тогда я вернусь быстрее.

Двенадцать кораблей ждут рассвета. Рассвета, попутного ветра, туго натянутых парусов или, на худой конец, дружных взмахов веслами. Каждая скорлупка готова вместить полусотню вот таких неугомонных Эврилохов – всех вместе, на круг, едва ли не вдвое меньше, чем собирается убить мой друг детства. Наверное, надо мной будут смеяться, когда мы доберемся до Авлиды – места общего сбора. Наверняка будут. По слухам, только я да Аякс-Большой предводительствуем жалкой дюжиной судов. Только моя Итака и его Саламин являют миру свое ничтожество.

Пусть смеются.

А я засмеюсь вместе со всеми. Нет! – я засмеюсь громче всех, хлопая себя по ляжкам, сгибаясь в три погибели, и предложу сосчитать: если каждый мой Эврилох убьет по тысяче врагов, то хватит ли у троянцев жертв на всех остальных, смехолюбивых и медношеих героев?

Я всегда умел отвечать быстро и обидно.

Порок? достоинство? кто знает?!

Полагаю, в этот момент мелкой, дрянной победы мне станет скучно. Наверняка станет. Я дождусь, когда их глаза перестанет затягивать поволока недоумения, когда одни начнут командовать, другие – подчиняться, а третьи примутся добросовестно мешать и тем, и другим; я отойду в сторонку, присяду на корточки и буду долго смотреть на людей, собравшихся многотысячной толпой для единственной цели – самоубийства.